4. Чрез два дня молодой царь подошел к стенам Константинополя, желая узнать, как его дед принял принесенные ему оттуда известия, и сильно просил, чтоб ему было позволено одному взойти к деду — отдать ему почтение. Но ни его, ни его речей решительно не допускали до слуха старика; находившиеся при зубцах стен прогоняли его, бросали в него град камней и не только не хотели прислушаться к его голосу, но еще нагло оскорбляли его словами и неуважительно отсылали прочь, говоря, что его и намерения, и слова коварны. Встретив себе такой прием, он отошел несколько от стен. Но вот наступила ночь, и некоторые из возмутителей, принадлежавших к городской черни, в значительном числе тайно собрались в одном месте и дали ему знать, чтобы около полуночи, когда все византийцы погрузятся в сон, а стража на стене сделается не так внимательна, он подошел как можно ближе, к стене, а они будут наготове поднять его на веревке на зубцы стен. Если бы это случилось, то всем его стараниям и долгим домогательствам был бы конец. Те были убеждены, что византийцы тотчас примут его сторону, лишь только он явится среди столицы. Наступила и полночь. Царь видел, что сторожа, сменяясь в продолжение всей ночи, постоянно подают голоса друг другу, возбуждая себя к бодрствованию. В таком затруднении он вверяет себя вместе с великим доместиком Кантакузином и протостратором Синадином маленькому судну и, обогнув южную часть Константинополя, тихо скользит вокруг стены, выходящей к морю, отыскивая, где бы пробраться в город. Но стенные сторожа, заметив их, начали громче кричать и шуметь и, так как те ничего не отвечали, принялись бросать в них камни, так что, испугавшись, они поворотили назад и уехали. Вот что тогда было сделано. С наступлением месяца декабря[267], тайно была доставлена молодому царю от фессалоникийцев грамота, которой его призывали к себе в скорейшем времени. А у них с общего согласия всего простого народа, очень многих знатных лиц и самого их епископа было положено — как только явится он у стен, отворить ворота и выйти к нему. Узнав об этом, царь поручил протостратору с большим числом воинов в некотором расстоянии обходить и как бы осаждать столицу, не позволяя византийцам выходить далее Регия, а между тем тайными письмами и обещаниями, применительно к каждому, привлекать их на свою сторону. Сам же с небольшим числом поехал в Фессалонику. В это время деспот Димитрий, протовестиарий Андроник и Михаил Асан[268] с македонскими полками римлян и с союзным войском триваллов находились вне стен, потому что было опасно, чтобы они не произвели смут. Они были заняты взаимными распрями, разгоревшимися от их тщеславия и раздражительного самолюбия, или лучше вследствие попущения Божия, чтобы они сами расстроили свои дела и сами сделались виновниками своей гибели. Итак, когда они заняты были такими делами, находясь между Фессалоникою и Серрами, царь вошел в Фессалонику, скрыв под одеждою частного человека все знаки царского достоинства, но взошедши внутрь стен, он тотчас скинул с себя эту одежду и явился пред всеми как царь. Тотчас же сбежался к нему почти весь народ, и все отдали ему царскую честь, и все приветствовали его радостными кликами и торжественными благожеланиями. Нашлось, впрочем, очень небольшое число и таких, которые ненавидели его и от всей души были преданы старику-царю. Убежав, они завладели акрополем, укрепили его и оттуда мужественно отражали осаждавших — и царя, и всех собравшихся около него его обожателей. Бросая камни и стрелы, они многих ранили; много стрел, пущенных оттуда, вонзилось даже в щит царя. На следующий день, собрав кучи хвороста, приверженцы царя подожгли ворота и таким образом взяли акрополь. Поднявшись оттуда, царь пошел к крепости Серрам, где находилось союзное войско триваллов. Они поначалу хотели было поднять оружие против царя, но, видя, что деспот Димитрий и другие, протовестиарий и Асан, постыдно рассеялись, а следовавшие за ними воины перебежали в войско царя, и сами, переговорив с царем, сдали ему крепость, после чего отправились домой. Царь видел, что судьба с улыбкою протягивает ему руку, и в прекрасном расположении духа шел вперед, полный блестящих надежд. Чтобы много не распространяться, скажем, что в течение немногих дней он прошел все македонские городки, легко и без труда покорил их и вместе с собою забрал деньги, жен и детей деспота, протовестиария, Асана и других сенаторов, которые там проживали.

5. Старик-царь, потеряв и эту надежду и впав в крайнее недоумение, хотел было уже отправить посольство к своему внуку для переговоров об условиях мира, прежде чем внук выступит из Македонии. Но к несчастью, тогда же его посетила другая надежда и отвлекла его от этого намерения. Правитель болгар Михаил[269] в надежде больших выгод тайно дал знать старику-царю, что, если угодно, будет помогать ему против внука. Царь, подобно человеку, сверх ожидания попавшему в пристань после бури и страшного кораблекрушения, крепко ухватился за это предложение. С той и с другой стороны открыты были переговоры о планах действий, обещаниях и условиях, чего, впрочем, никто не знал, за исключением двух-трех самых верных людей и еще королевы, постоянно ободрявшей отца светлыми надеждами, которыми она сама была обязана знахарям и чревовещателям. Великий логофет Метохит, видя, что счастье изменило старику-царю и так издевается над государством, больше всех боялся за себя; потому что больше всех разделял с царем и тайны, и то, что не было тайной, и намерения, и дела. Он поэтому был озабочен и все думал о будущем, в котором видел не очень счастливый исход дел. И вот в одну ночь увидал он во сне, будто у его постели стоит какой-то странный человек, очень похожий на вора и лесного разбойника, и протягивает руку под изголовье за ключами от кладовой, где находилась его домашняя утварь, драгоценные камни и лежали деньги. Пробудившись с напряжением и еще полный страха, он закричал и велел слугам бежать за вором, пока тот не успел скрыться с деньгами; он еще не догадывался, что это видел во сне, а не наяву. Слуги тотчас поднялись и, нашедши все двери запертыми, уверили его, что это было делом его фантазии и следствием дневных забот. Тогда Метохит, лишь только пришел в себя, глубоко вздохнул и решил, что виденное не столько следствие дневных беспокойств, сколько предзнаменование и предвестье того разорения, какое имеет постигнуть его дом. С наступлением дня большую часть имущества он вынес из своего дома, как будто его судьба была уже решена, раздал его по рукам вернейших друзей для сбережения, а сам, оставив дома жену и служанок, поселился во дворце, где и жил остальное время безвыходно, опасаясь, чтобы не вспыхнул в народе против него бунт. Между тем посланные стариком-царем для управления сел и городов македонских, как мы выше сказали, были взяты в плен вместе с женами и детьми и, разделенные, наполнили собою все тюрьмы в Фессалонике и Дидимотихе. Деспот Димитрий беглецом удалился к королю Сербии, оставив своим преследователям жену и детей; протовестиарий Андроник некоторое время следовал за деспотом, но не мог, подобно ему, вынести положения — жить тунеядцем и пользоваться чужим столом. Представляя себе, сколько богатства, скота, имений и славы со всеми своими надеждами лишился он вдруг, и беспокоясь за жену, чтобы и она не потерпела бесчестья, какому неприятели подвергают пленных женщин, он впал в отчаянье, отдался беспредельной скорби и скоро кончил свою горестную жизнь скитальцем в стране чужой и пустынной. Михаил Асан ускользнул в городок Просиака и, выгнав оттуда жителей, приобрел было себе там надежное убежище; но вскоре, почуяв измену, выпросил у короля Сербии гарнизон и, сдав последнему городок, сам ушел к королю. В это время правителем и начальником крепости Меленика и ее окрестностей был Никифор Василик[270]. Он был благородного происхождения, но по суду некоторых, вовсе не умеющих правильно судить, был человек простоватый и решительно неспособный к делам. Время однако ж показало, что он на самом деле был умнее всех. В то время, как одни не знали, что делать, и с отчаяния горько окончили жизнь, другие силою были взяты и подвергнуты бесчисленным страданиям, а третьи сами выдали себя, — он один, возложив крепкую надежду на Бога, устоял против такой бури обстоятельств, сохранив до последнего издыхания искреннее расположение и неизменную верность к старику-царю. Он и не прельстился блестящими и пышными обещаниями молодого царя, и отнюдь не испугался страшнейших его угроз и приступов. Считая все это большою нелепостью, он прочно укрепил свою крепость и держался в ней до тех пор, пока не услышал о кончине старика-царя; до сего времени сопротивление он считал делом справедливым, а после делом бесчестным, которого уже ничем нельзя оправдать. Поэтому он немедленно вошел с молодым царем в переговоры и, получив от него большие награды, сдал ему крепость; впрочем, по воле царя опять остался ее правителем и начальником, получив и это в награду и воздаяние за свою верность и преданность прежнему своему государю. Добродетель возбуждает к себе уважение и в неприятелях, если они понимают дело. Так и Демосфена афинянина, который был одним из заклятых врагов Филиппа, последний превознес похвалами, говоря: «Если афинянин, живя в Афинах, говорит, что он предпочитает меня своему отечеству, то я куплю его ценою денег, но не дружбы; а если кто ненавидит меня из любви к отечеству, то я воюю против него, как против крепости и стен, как против флота и рвов, но удивляюсь его добродетели и считаю счастливым город за то, что в нем — такое сокровище». Но об этом когда-нибудь после, а теперь возвратимся к тому, от чего уклонились. С началом весны, на шестой неделе св. четыредесятницы, войска обоих царей сразились близ Мавропотама[271], под начальством с одной стороны Константина Асана, а с другой Протостратора. Противная сторона и здесь взяла верх; из наших пало в сражении не более десяти человек, зато множество высших чинов с главнокомандующим Асаном взято в плен; другие же, будучи ограблены донага, в жалком виде возвратились в Византию. Молодой царь, видя, что судьба благоприятствует его усилиям, устроил в Македонии и Фракии все по своему усмотрению и среди весны спешил явиться в Византию, пока болгарское войско не успело ворваться туда. Он боялся вот чего: болгаре, нашедши, что столица не имеет в достаточном количестве войска, и видя, что она изнурена кроме того голодом, которому подверглась вследствие прибытия туда венецианского флота, могли умертвить царя и всех, кто подвернулся бы им под руку, и составить под властью своего предводителя одно государство, простирающееся от Византии до Истра; если же не то, по крайней мере, могли доставить старику-царю неожиданно свежие силы, а для молодого сделать Византию недоступною. Тогда у самой цели своих стремлений он попал бы в ров, и у самой пристани потонули бы его надежды. Таким образом несчастной столице одновременно грозили тогда три опасности. О каждой из них мы скажем порознь. Венецианцы отправили сорок длинных, блестящим образом вооруженных кораблей против живущих в Галате генуэзцев за то, что последние не хотели добровольно возвратить им деньги, отнятые генуэзскими пиратами с одного их грузового судна на самой средине Нижнего Моря. Из них тридцать два вошли в Рог, находящийся пред Византией, и, выстроившись в ряд, грозили галатским генуэзцам осадою, если те будут уклоняться от выдачи денег. Остальные же пред Иером, восемь кораблей, прошедши вперед, сторожили пролив, который в этом месте называется шеей Понта. Нашедши здесь четыре круглых корабля, готовых уже отплыть, они захватили их, посадили на них войско, вооружили их и дали им назначение действовать против генуэзских купеческих судов, возвращавшихся из Понта. Таким образом в несколько дней было захвачено столько римских и латинских кораблей, что они заняли почти весь пролив. Они забирали и римские корабли для того, чтобы генуэзцы, уходя на эти корабли, не ускользали во множестве. И вот когда подвоз хлеба был остановлен, в Византии открылся немалый голод, потому что эта осада продолжалась дней пятнадцать. В течение этого времени сражений не было; так как генуэзцы, не отказываясь от выдачи требуемых денег, только обещали ее и отсрочивали, а венецианцы никак не могли отправиться в обратный путь с пустыми руками. Впрочем, военная дисциплина, благородство и справедливость венецианцев изумляли всех. Никто из них не брал решительно ничего чужого иначе, как за деньги, несмотря на то, что они составляли многочисленную и разнородную толпу. Все они повиновались власти начальников, как стада пастухам, и в продолжение всех тех дней оставались на кораблях, терпеливо подвергаясь сильному солнечному зною. Лодки римлян во множестве кружились около них, доставляли им в изобилии все необходимое и получали платы больше, чем стоили сами вещи. Из того, чем наполнены были корабли, захваченные венецианцами, они не взяли решительно ничего. А были наполнены корабли — одни пшеницей и ячменем, другие соленой рыбой, какая водится в водах Копаидских[272] и Меотидских и в реке Танаис. Все это венецианцы сохранили вполне неприкосновенным, а потом, когда генуэзцы отдали им должное, возвратили назад. На этом и остановилась первая опасность, грозившая тогда городу; но было бы гораздо хуже, если бы при этом осуществился тайный замысл молодого царя. Он отправлял к ним от себя тайное посольство с обещанием денег, если они скрытным образом помогут ему взять город. Но этого не случилось: потому ли, что венецианцы отвергли такое посольство, или потому, что нашли предлагаемое дело неудобным, так как стены и ворота Византии повсюду защищены были стражею. Вторая из грозивших городу опасностей состояла вот в чем: правитель болгар, отобрав по условию три тысячи всадников, послал их на помощь к старику-царю против молодого царя; но им, как поговаривали некоторые, в то же время было приказано, если найдут удобным, произвесть в Византии возмущение. Однако ж когда эти воины пришли, им не дозволили войти в ворота, кроме одного их предводителя. Поэтому, удалившись от столицы стадий на девяносто пять, они расположились лагерем. Между тем одним днем раньше молодой царь, с весьма немногими спутниками подскакав к Византии из скрытого места, хотел было нечаянно проникнуть в город. Но привратники, заметив это, заперли ворота. Такая неудача расположила его горячо просить деда-царя о примирении и обещать, что он беспрекословно будет повиноваться деду во всем, как покорный раб; помириться нам, говорил он, необходимо, пока не пострадали мы оба от междоусобия, достигшего таких размеров. Но надежды на болгар еще сильно поддерживали дух в старике-царе и не позволили ему согласиться на просьбу внука. Да он и не мог доверять его искренности после всего, что произошло между ними. Итак, из этих трех опасностей, грозивших городу, ни одна не сопровождалась последствиями, каких было можно ожидать. Молодой царь удалился оттуда, сильно озадаченный неудачею в своем предприятии; он бранил такой ход дел и, по-видимому, потерял всякую надежду. Прошедши вперед, он остановился в одном укрепленном месте, называемом Логами, откуда отправил посольство к предводителю болгар, стоявшему лагерем неподалеку. Он послал ему и дары, обещая и другие, если он, сняв свой лагерь, удалится домой.

6. При таком положении дел к молодому царю, стоявшему лагерем в упомянутом месте, явились двое из стенных сторожей столицы, по имени Камарис и Кастеллан: люди, сведущие в строительном искусстве. Представившись царю в то время, как при нем не было никого, кроме великого доместика Кантакузина, они предлагают царю предать город и требуют, чтобы он письменно обещал им деньги и богатые имения. Получив все это легко и определив время и способ действования, на следующий день они ушли, опасаясь, чтобы не впасть в подозрение у своих соседей по караулу. А царь, промедлив четыре дня, приготовил веревочные лестницы, наподобие тех, какие прикрепляются к мачтам больших кораблей. С наступлением вечера назначенной ночи предатели, закупив большое количество крепкого вина, напоили им соседних сторожей, так что те погрузились в глубочайший сон и, если бы не дышали, ничем не отличались бы от мертвых. В полночь имевшие при себе лестницу подступили к стене; предатели посредством веревки, опущенной сверху, тотчас же подняли лестницу на стену и по ней приняли к себе восемнадцать вооруженных воинов. Последние, спустившись вниз, легко выломали ворота, называемые Романовыми[273], после чего и остальная часть войска вместе с царем беспрепятственно взошла в город. Но я едва не опустил вот чего. Когда солнце почти уже зашло и византийские ворота были заперты, кто-то из ближайших мест прибежал, едва переводя дух, и, стуча в ворота, обращенные к Гиролимне, громко звал кого-нибудь из находящихся внутри; когда же увидел, что вышли к нему, сказал, что сейчас только видел множество воинов молодого царя, поспешно приближающихся к городским стенам и в направлении к Романовым воротам. Эта весть привела в величайший страх и смущение старика-царя. Он хотел было, отворив ворота, выслать как можно больше воинов, чтобы они сторожили всю стену, обращенную к суше от одного взморья до другого. Но великий логофет помешал этому, представив, что недостойно великой души доверять таким пустым слухам и вестям, внушенным трусостью, так как или известие несправедливо, или глупы те, которые хотят сделать такую попытку, когда и стены, и ворота так защищены. Неприятели, говорил он, если решатся теперь проникнуть в город, испытают то же, что испытал бы каждый, ударив ногой в гвоздь. Логофет говорил так или потому, что был несведущ в воинских делах, или потому, что сам Бог на этот раз отнял у него разум, чтобы исполнилось наконец божественное определение о старике-царе и его делах. Не прошла еще третья часть ночи, как снова к гиролимнийским воротам прибежала толпа подгородных поселян и объявила сторожам, что за Романовыми воротами собралось множество людей. Эта весть опять и еще с большею силою привела царя в страх и смущение; он сердитым голосом сказал великому логофету: «Ты просто железо. Вот отчего ты не боишься и не чувствуешь окруживших нас опасностей. Разве ты не видишь — дело такого рода, что не дает мне ни сидеть, ни спать? Возмущение моего внука, точно сильный треск, раздражает мой слух, смущает душу и поднимает во мне море ужасов, колебля все мои мысли, волнуя и затопляя мое сердце». Но логофет был настоящий Маккавей; он остался при своем мнении и не обратил никакого внимания на слова царя, точно морская скала; он встал и пошел спать, показывая самым делом, как напрасно беспокойство и как бесплодны должны быть усилия врагов вне стен. Царь, оставшись один и кроме дворцовых мальчиков не имея никого, кто бы разделил его скорбь, и сам склонился на царскую кровать, не снимая с себя ни одной одежды. Кроме того, одеждою для него служило еще полное отчаяние. Он лежал, теряясь во множестве горьких и разнородных мыслей и поворачиваясь беспрестанно с боку на бок, как будто под его постелью были кратеры, пылающие огнем. В это время на улице около царского дворца и дворцовых ворот, послышался сильный шум, дававший знать о вступлении сюда молодого царя, и сильный стук оружия, так как воинов, вошедших с царем, было более восьмисот человек; при этом отовсюду раздавались приветствия и поздравления молодому царю[274]. Старик-царь, услыхав шум и крик, встал с постели; он был поражен ужасом и не имел никого, кто бы поспешил к нему на помощь: ни воина, ни военачальника; дворец был совсем пуст, если не считать прислуживавших в спальне мальчиков. Царь прибегнул к святой иконе пречистой Богородицы Одигитрии, которая задолго пред тем была перенесена во дворец и служила для него верным утешением; к Ней-то прибегнул он и, пав на землю, с великою скорбью и слезами, горячо молил, чтоб Она не презрела его, находящегося в опасности, сделаться жертвою кровавых мечей. И молитва его была услышана: пречистая Богородица, сильная совершить все, что захочет, даровала ему скорую помощь. В то время, как он в своих покоях воссылал мольбы Богородице, молодой царь, находившийся вне, созвав всех бывших с ним генералов и полковников, строго наказал им, чтобы они ни убийственною рукою, ни обидным словом не касались ни деда-царя, ни кого-либо другого. «Не мы, — сказал он, — а Бог даровал нам эти трофеи. Воля Божия движет всем и все ей повинуется: звезды, воздух, море, земля, люди, громы, молнии, язвы, землетрясения, дожди, неурожаи и тому подобное, что служит или для благополучия, или для злополучия, а лучше сказать — для нашего научения и вразумления. Итак, Он даровал нам победы и трофеи лишь для того, чтобы мы послужили для Него орудием наказания, определенного Им с целью вразумления. И как мы будем обращаться с теми, которые преданы в наши руки для вразумления, точно так поступят и с нами те, которым мы будем преданы. Поэтому если не из милосердия и сострадания к людям родственной и единоплеменной нам крови, то из заботливой любви к самим себе нам лучше теперь обнаружить в себе человеколюбие, чтобы после не испытать на себе более тяжкого Божьего наказания». Между тем кто-то, вышедши из внутренних покоев, отворил двери молодому царю и передал ему такие речи от деда: «Так как сегодня, сын мой, Бог отнял у меня царство и скипетр даровал тебе, то я прошу у тебя одной только милости за все множество тех, какие я оказывал тебе с самого твоего рождения (не говорю уже в настоящем положении о том, что после Бога я был виновником и самого твоего рождения и появления на свет): подари мне мою жизнь, пощади родительскую голову, не обагряй убийственного меча в крови, от которой получили начало токи твоей жизни. Люди видят небо и землю, но ведь и небо и земля видят дела людей. Не позволяй себе беззаконных поступков, каких от века никто не смел себе позволить пред лицом неба и земли. Если некогда кровь братняя вопияла против Каина к Господу, то не гораздо ли громче возопиет к Нему кровь отцовская? Не возвестит ли она о таком злодеянии земле, солнцу и звездам и не будет ли провозглашать о нем во услышание всех царей и народов? Уважь мою жалкую старость, которая обещает мне скорую смерть, а тебе успокоение от долговременных беспокойств. Уважь эти руки, которые так часто обнимали тебя, когда ты был еще в пеленках и на груди у кормилицы, уважь эти уста, которые так часто и с такою горячею любовью лобызали и называли тебя второй душой. Сжалься над тростью, которую надломила судьба, и оставь ее, как она есть. Помни, что ты человек, и не полагайся на теперешнее счастье. Смотри, как судьба изменчива и непостоянна: я живой тебе пример; смотри, каков конец долголетней жизни. Подивись, как одна эта ночь из меня, царя, царствовавшего многие годы, сделала подданного». Растроганный этими словами почти до слез, молодой царь вошел в царские покои с большой заботою о неприкосновенности деда и прежде всего воздал должное поклонение святой иконе Богоматери, а потом отвел деда, который держался за икону, обнял его, поцеловал и ободрил ласковыми словами. Отсюда отправился он в манганский монастырь, где, как мы раньше сказали, содержался под стражею, хотя и не в узах, патриарх Исайя. Взяв его оттуда и посадив в одну из царских колесниц с пурпурными украшениями, он возвратил его на патриаршеский престол. В этой процессии никто ни из епископов, ни из пресвитеров не шел ни впереди, ни позади; шли же с веселыми песнями флейтщики и флейтщицы, танцоры и танцовщицы. Одна из флейтщиц, выдававшаяся из всех красивою наружностью, сев на коня в мужской одежде, ехала то впереди воинов, то впереди патриарха, причем бесстыдными и пошлыми шутками легко возбуждала нескромный смех как в патриархе, так и в других. В тот день с утра до вечера шел грабеж; великолепнейшие домы опустошены дочиста и в самое короткое время представили из себя развалины, на посмешище черни. Но более всех пострадал великолепнейший дом великого логофета: было расхищено все богатство, какое в нем скрывалось, даже и то, которое он прежде отдал на сохранение друзьям, потому что был найден список друзьям логофета, что-либо получившим от него. Таким образом все было расхищено, и логофету решительно ничего не осталось из всего его богатства; часть его поступила в царскую казну, а часть была растащена руками черни. И вот, тот, кто считался счастливее всех после царя, вдруг стал нищим с своими детьми; тот, кто многие годы наслаждался полным благополучием, в один день выпил до дна чашу безутешного горя. Тогда слышны были голоса недовольных, которые говорили между прочим, что богатство логофета было кровь и слезы несчастных, что оно составилось благодаря тем, которым поручалось управление римскими городами и областями; они задобривали логофета всем, чем могли, чтобы при их жестоком обращении с несчастными римлянами, как с покупными рабами, он преграждал последним доступ к царю, а ужасающие дела первых защищал от наказания. Но правосудное око не дремало; его взор поразил наконец неправду должным наказанием. Напевы в этом роде, доходя до слуха логофета из многих уст, еще более усиливали горечь его несчастья. Но кто исчислит тогдашние междуусобия всех римлян и особенно византийцев? Несогласие двух царей естественно отражалось и на подданных и восстановляло их друг против друга: детей против родителей, родителей против детей, братьев против братьев, соседей против соседей, и, что еще важнее, епископов и пресвитеров против епископов и пресвитеров, и монахов против монахов. И если бы царь, движимый живейшим чувством человеколюбия, не остановил буйства воинов и народа; то, быть может, храмы и домы византийцев скоро сделались бы добычею мизийцев[275], — быть может, совершилось бы и множество убийств, потому что если кто-нибудь делал оскорбление другому при этой неурядице, то последний непременно хотел отплатить тем же. «Если я, — говорил царь, — совершенно простил тех, которые или нагло ругались надо мною или коварно поднимали на меня меч, то вы тем более должны поступить так с теми, которые такие же рабы, как и вы. Вы с меня должны брать пример; притом же вы знаете, что неодинаковые бывают следствия, когда убивают подданного и когда — царя». Если же и мы, справедливо держа сторону старика-царя, подверглись несколько ударам волн во время этой бури, то тут нет ничего особенного. Было бы несправедливо не держаться ни той, ни другой стороны, как то же утверждает и Солон. Притом совершенно естественно, когда поражен пастырь, страдать в известной мере и всему стаду.

7. Все это произошло 24 мая 11 индиктиона. Поздно вечером того же дня, когда царь возвращался во дворец, его встретил бывший некогда патриарх Нифонт и спросил: как он намерен поступить с дедом? Когда же тот отвечал: человеколюбиво и как с царем, Нифонт остался сильно недоволен ответом царя, что и выразил. Этот человек чувствовал отвращение и зависть ко всякому, у кого только дела шли благополучно; особенно же он питал в себе давнюю и глубокую вражду к старику-царю за то, что тот не защитил его, когда его низлагали с патриаршеского престола, как человека, явно уличенного в святотатстве и других преступлениях. Это первая причина. Вторая же заключалась в том, что он снова начал бредить патриаршеством и надеялся в случае удаления старика-царя найти беспрепятственный доступ к этому высокому достоинству. Он сказал царю: «Если хочешь царствовать безбоязненно, не давай другому своей славы, отними у деда все знаки царского достоинства и заставь его надеть волосяное рубище, а затем отправь или в тюрьму или в ссылку». Этот негодный Нифонт пламенно желал, чтобы не одного его звали отставным патриархом, а и этого царя отставным царем. Он думал тем удовлетворить своей ненависти, а и не подумал, пустой человек, что этот-то царь и вывел его из неизвестности и ничтожества, и окружил его всем почетом, и поставил на самую высшую степень славы, богатства и блеска. Как бы то ни было, но с его словами были согласны и некоторые из приближенных к царю, которые и убеждали его оставить человеколюбие в отношении к деду; правда, они не вполне достигли своей цели, однако же поколебали царя и отклонили его от намерения сделать деда участником в правлении. После многократных рассуждений было решено — царю-деду носить знаки царского достоинства, но оставаться в дворцовых покоях безвыходно и без участия в делах, а на содержание его и назначенной ему прислуги отпускать ежегодный доход с рыбной ловли, производящейся пред Византией, — доход, простиравшийся тогда до десяти тысяч золотых; великого же логофета Метохита отправить ссыльным в Дидимотих. Что же касается до патриарха Исайи, то он, видя, что низвержен с престола и почти посажен в темницу такой престарелый царь, не болел душой, а еще прыгал от радости и говорил речи, обличавшие в нем жесткость души и сумасбродство, или лучше сумасшествие: «Возвеселится, — говорил он, — праведник, когда увидит отмщение (Пс. 57, 11)», себя называя праведником, а низвержение царя отмщением. Потом он принялся мстить и преследовать епископов и пресвитеров, и одним запретил священнослужение на несколько лет, другим до самой смерти; на некоторых впрочем он наложил епитимии более умеренные; словом сказать, из лиц, сочувствовавших старику-царю, никого не оставил без наказания. В числе их был и Иоанн, после Бога мой первый попечитель с самого детства, мой дядя по матери. Он кончил жизнь в своей митрополии, достигши глубокой старости. Несмотря ни на старость свою, ни на болезнь ног, он до самой кончины нимало не ослаблял для себя строгостей подвижничества, требовавшего свежих сил. Митрополией его была понтийская Ираклия. Ираклийцы и прежде[276] видели в нем милостивого отца, исполненного божественной благодати мужа, — не необразованного человека, не легкомысленного учителя, который с кафедры говорит речи неблаговременные, безрассудные, трескучие, шумные и не заключающие в себе ничего полезного, но учителя такого, который с юных лет прекрасно образовал и язык свой, и слух, и ум науками и духовными, и светскими. Он приобрел все необходимое для учителя настолько, что в своей жизни и учении преподавал своим пасомым такие законоположения и правила, которые сообщают человеку нравственную красоту, сдерживают в нем излишние порывы, приучают умерять желания и останавливают всякое нескромное движение. Но кто хочет узнать подробнее, как велик и как добродетелен был этот человек, тот может обратиться к его жизнеописанию, которое нами составлено.

8. Не прошло еще тридцати дней, как царь услыхал, что правитель болгар Михаил сделал набег на соседние римские села и города и что он немедленно думает проникнуть до Дидимотиха и Адрианополя, имея при себе наемное войско из приистрийских скифов. Поэтому он выступил со всею поспешностью и явился в Адрианополь. Отправив отсюда послов, он чрез них требовал от Михаила объяснения, почему тот нарушил мирные отношения, и получил объяснение такого рода: «Тебе было бы решительно невозможно войти в Византию и облечься властью самодержца, если бы я захотел быть союзником твоего деда, он обещал мне дать денег и подарить мне пограничную страну, но я всем этим пренебрег ради тебя и твоих обещаний. Ведь ты знаешь, что ты дал мне большие обещания, — больше, чем твой дед, не потому только, что ты хотел иметь во мне союзника, но и потому, что я тебе родственник по твоей сестре». Царь, не желая показать, будто струсил этих угроз, нашел нужным порешить дело войной, хотя его войска и силы не были равны неприятельским. Он во всех случаях руководствовался больше природною отважностью, чем холодною рассудительностью. Таким образом и с той, и другой стороны начали готовиться к войне, и римскому государству грозила большая опасность. Но мать государыня[277], боясь за сына, вошла в переговоры с тем и другим, чтобы примирить их, и действительно оказалась примирительницею, как мать обоим, которая смело могла делать им какие угодно внушения. Так заключен был мир, и Михаил, получив большие деньги, удалился домой. Между тем великий логофет Метохит, которого отправили в ссылку, нимало не уважив его заслуг, подвергся каменной болезни; она мучила его гораздо больше, чем все, что он испытал, — разумею заключение в темницу, лишение значения, потерю денег и оскорбительные толки и ругательства глупых людей. Царь-дед от печали потерял прежнюю бодрость тела и сперва стал худо видеть одним глазом, в котором потускнел зрачок, а спустя немного заметил потерю зрения и в другом. Таким образом он очутился среди непрекращающейся ночи, стал в полную и постоянную зависимость от других и, по словам св. Писания, свое питье растворял плачем и хлеб ел с горем[278]. Я уже оставляю в стороне остроты и бесстыдные ругательства, которыми оскорбляли его слуги и рабы. Оставляю и то, что дана была полная свобода прачкам стирать все что угодно в воде, протекавшей по двору дворца, и что этот двор сделался выгоном для находившихся по соседству животных — ослов, лошадей, быков и домашних птиц. Протостратор, который тогда заведовал и заправлял делами в Византии[279], не опускал ничего, что хотя сколько-нибудь могло служить к оскорблению и унижению старика-царя. Только великий доместик Кантакузин не дозволял себе ни мыслию, ни словом, ни делом обижать царя, как и тех, которые недавно лишились почета. Украшаясь природною рассудительностью и глубокомыслием, этот человек, напротив, следовал добрым примерам тех мужей древности, которые прославились благородством и добродушием. И вот теперь, когда так хорошо шли у него дела, он не возгордился своим счастьем, не поднял выше меры бровей и не допустил надменности в себе, но остался в пределах скромности. «Мне теперь, — говорил он, — нужно быть трезвым, так как другие не могут не быть пьяными». Счастливые обстоятельства служат для человека стадией и пробным камнем; они столько же делают заносчивыми людей безрассудных, сколько внушают похвальной скромности людям рассудительным. В это время был выведен из тюрьмы и Сиргианн[280], который предварительно дал страшные письменные клятвы в удостоверение того, что не станет ничего замышлять против царя; он прибавлял, что если когда-либо нелицеприятные судьи уличат его, что он солгал, то пусть не только обрушатся на него те страшные заклятия, которые он призывал на себя, но пусть он будет предан и смертной казни. В этом и следующем году с прекращением в римском государстве смут, междоусобий и неприятельских набегов византийцы увидали у себя такое изобилие хлеба, какого давно уже не видывали и деды их.

9. Лишь только настала пора, когда под рукой весны земля покрывается роскошною растительностью и украшается тысячами цветов, доставляющих величайшее наслаждение зрению, царь велел римским войскам готовиться к походу. Он хотел идти в Азию и начать войну с Орханом[281], владетелем Вифинии: как по другим причинам, так и из опасения, чтобы последний не овладел главным городом Вифинии, Никеей, осадив ее двоякого рода врагами — голодом и войском. На исходе весны войско, переправившись чрез византийский пролив, вступило в Азию вместе с самим царем. В нем было две тысячи людей отборных; большую же часть составлял торговый и ремесленный люд, который был только пародией на войско. Они имели при себе и знаки своей трусости — разумею множество лодок и шлюпок, почти равнявшееся числу их самих и заготовленное на случай бегства. О преследовании и победе над неприятелем им никогда и на мысль не приходило. Владетель Вифинии, отобрав из турков самых опытных в деле войны, послал их охранять теснины на дороге, а сам с восемью тысячами ратников выходит навстречу царю. Царь на третий день после переправы в Азию достиг приморского городка, называемого Филокрином, и, узнав, что Орхан, заняв окрестные теснины, остановился с варварским войском неподалеку, и сам остановился здесь лагерем на ночь. Когда же с солнечным восходом увидел, что некоторые из варваров спускаются с окрестных гор, сперва в легком, а потом и в тяжелом вооружении и больше всего на лошадях, вооружился и двинулся против них и сам. Сперва действовали неприятельские стрелки, стоя вдали и, по-видимому, не желая подойти ближе. Царь, считая такой способ сражения необыкновенным для варваров, приписал его их трусости, воодушевился и приказал по нескольку человек выступать вперед и выделяться из рядов. Некоторые из окружавших его, люди более других опытные, говорили, что это не поведет к добру, но не могли его остановить. Когда в течение такого бестолкового сражения солнце зашло уже за полдень и когда настал самый сильный зной, Орхан, заметив с вершины горы, что римляне уже утомились частью от жара, частью от постоянных перебежек, спускается и сам с войском, которое нелегко было сосчитать. Подступив с криком и гамом, одни из его воинов посыпали на наших стрелы, другие принялись поражать их мечами. Римляне первый их натиск выдержали мужественно, долго защищались отважно и очень многих ранили или же умертвили. Потом, видя, что скоро наступит ночь, и считая опасным для себя продолжать сражение ночью на неприятельском поле, начали поспешно отступать в свой лагерь. Тогда враги усилили свои нападения и немало истребили лошадей и людей, пока наконец наступившая ночь не прекратила сражения. В числе других был ранен стрелою в ногу и сам царь, впрочем, сносно и не очень опасно. Но в эту ночь произошло жалкое зрелище, которое было явным знаком гнева Божия. Варвар был удивлен вооружением и мужественным сопротивлением римлян и подумал, что они здесь не остановятся, а пойдут на следующий день дальше. Поэтому, оставив на месте триста всадников для наблюдения, он со всем остальным войском двинулся вперед, чтобы заранее занять важнейшие пути. Итак, он пошел туда, а царь вошел в городок Филокрину для излечения ноги. Римское войско, увидав это и не узнав точно причины, подумало, что царь струсил, что, верно, Орхан намерен напасть на них ночью с многочисленным войском, а в таком случае на другой день солнце не увидит ни одного римлянина в живых. Итак, те, которые запаслись шлюпками, как были, так и пустились бежать на них. Другие, торопясь пройти чрез городские ворота, давили, топтали друг друга, отчего многие умерли. Иные, цепляясь друг за друга, чтобы подняться на стену, или поднимались или же, увлекаемые задними, обрывались и ушибались до смерти. Были и такие, которые испустили дух, стоя на месте, от одного страха. Солнце, поднявшись на горизонте, известило тех триста варваров об этом неимоверном приключении с римским войском; подъехав и увидав, что в лагере брошены лошади, оружие, палатки, кроме того, царские лошади с красными седлами и царская палатка, варвары забрали все это и ушли в числе двухсот человек, а остальные сто простерлись дальше и добили стрелами тех, которые не успели ни уйти на лодки, ни попасть в крепость. Видя это и не зная, как поправить дело, царь взошел и сам на судно и возвратился в Византию. Такая неудача озадачила его сильно; он глубоко призадумался, разыскивая, за что бы так прогневался Бог, что римское войско рассеялось в одно мгновение, хотя никто из врагов не преследовал его. Наконец между многими причинами он признал главнейшею — неустройство в гражданских делах и неправду в судах: этот застарелый и потому трудно излечимый недуг, разлившись по всей массе общества, производил большую неурядицу в делах и приносил много вреда государству. Болезни, случающиеся от какого-либо телесного расстройства, ограничиваются лишь некоторыми людьми и не распространяются на всех; но когда бывает заражен воздух, то необходимо заражаются и все, которые дышат одним и тем же воздухом: так же точно, говорил царь, относятся между собою проступки, дозволяемые людьми частным образом, и неправды в судах. Поэтому чрез несколько дней он отправляется к патриарху Исайе и прежде всего старается убедить его оставить свой гнев на епископов и разрешить от запрещения народ. Если царь, говорил он о себе, к которому явно относятся государственные преступления, прощает всем все, то патриарху, обязанному быть учителем мира, слишком неприлично питать в сердце вражду к людям и допускать, чтобы в гневе его заходило солнце много раз, тогда как не следовало бы допускать этого ни разу. Патриарх, убежденный царем, когда настало время божественной литургии, надев священное облачение, взошел на амвон и прочитал разрешение мирянам: и живым, и умершим. Но епископов и многих из пресвитеров не разрешил. Потом, по совершении патриархом со многими епископами и пресвитерами божественной литургии, царь избрал четырех человек[282], в которых был уверен, что они будут исполнять судебные обязанности достойным образом. Из них один был епископ[283]. Среди святого храма царь вручил им право суда, дав им в то же время святое и божественное Евангелие, равно как и царский меч, и вместе истребовав страшнейших клятв в том, что будут творить суд нелицеприятный и неподкупный. Кроме того, он назначил им имения, которые доставляли хороший годовой доход, и тем поставил их в такое положение, что они сделались бы решительно безответными в случае нарушения данных клятв. Так было улажено дело. — С наступлением осени, собрав все какие были у римлян трииры в Византии, Лесбосе и других островах и приморских городах, равно как и мониры, и присоединив к ним еще четыре союзных трииры, принадлежавших владетелю Кикладских островов, царь отплыл на них, как разглашалось, против кораблей, принадлежавших варварам, а на самом деле против правителя хиосского Мартина[284]. Будучи из рода тех латинян, которые были известны своим богатством и славою, он получил по преемству от отца право владеть упомянутым островом и пользоваться доходами с него, но он обязан был подчиняться, подобно рабу[285], римским царям и исполнять с полною готовностью все, что ни повелят они. Этот остров принадлежал собственно римлянам и отдан был отцу Мартина во владение и для пользования доходами еще дедом царя за какую-то давнюю услугу. Мартин получил от отца остров вместе с братом[286], но брата какими-то хитростями успел провести, а сам, как человек деятельный и сообразительный, построил трииры и, разъезжая по морю, грабил варваров, которые населяли поморье Азии и с разбойническими видами плавали вокруг островов. В короткое время он навел на них такой страх, что стал получать с них ежегодную дань, чтобы только больше не вредить им. Быстро разбогатев и достигнув известности, он внушил римлянам подозрение, что недолго будет держать себя в подчинении царям. Потому-то царь совершил настоящее плаванье тайно, без всякого труда взял остров, схватил самого Мартина и в оковах отправил его в Византию.

10. Спустя немного времени[287], когда царь находился в Дидимотихе, его постигла тяжкая болезнь. Он однажды после бани, притом в сильнейшую зимнюю стужу не принял нужной предосторожности и получил окоченение (πύκνωσιν) во всем теле; но болезнь сосредоточивалась собственно в голове и не только производила жестокую боль, а даже приводила царя в состояние помешательства. Болезнь уничтожала все пособия врачебного искусства, и царь однажды, отчаявшись, что доживет до следующего дня, заклинал окружавших его — облечь его в монашескую мантию, пока он не расстался с жизнью. В то же время он заклинал их освободить всех узников, деспота Константина, великого логофета Метохита и других, впоследствии подпавших тому же осуждению. Затем потребовал устной клятвы от всех римлян в том, что станут воздавать должное почтение супруге его государыне (она и сама, беременная, присутствовала здесь) и почитать, как царя, ее будущего младенца, если он будет мужеского пола, и что попечителем его в таком случае будет великий доместик Кантакузин. Это только, быв изложено на бумаге, и получило силу завещания. Между тем здесь совсем не было упомянуто ни о деде-царе, ни о матери-государыне, проживавшей тогда в Фессалонике. Она глубоко была огорчена этим и питала в душе сильные опасения. Она отчаивалась даже в своей жизни в случае смерти сына-царя и получения опеки над царством другими помимо ее. Не может быть, говорила она, чтобы ей, государыне, оставили жизнь великий доместик Кантакузин и его мать, которые так неожиданно призваны к попечительству и управлению государственными делами и так давно питают к ней вражду. В таких стеснительных обстоятельствах, не имея времени долго раздумывать, она немедленно призывает к себе и усыновляет Сиргианна, который, будучи тогда правителем Фессалоники, проживал там, и вручает ему свою жизнь и душу. В то же время она требует клятвы от фессалоникийцев в том, что они, находясь под его управлением, будут однако ж почитать ее всегда, как царицу и государыню, и стоять за нее до смерти; в случае же смерти ее сына-царя защитят и сохранят для имеющего родиться дитяти наследие престола неприкосновенным и недоступным возмущению. От этого впоследствии произошли большие беспорядки, как и скажем ниже, а теперь обратимся к прежнему. Деспот Константин, освобожденный от уз вместе с другими, лишь только явился, как и опять исчез. С наступлением ночи окружавшие царя вельможи заключили его в потаенные покои. Они так поступили из опасения, чтобы по смерти царя не произошло волнения в народе, между прочим, и из-за буквы К, о которой давно уже ходили глупые толки. Толковали, что имя будущего преемника старика-царя будет начинаться с буквы К. Константин, нося такое имя, и возбуждал подозрение относительно себя. Между тем против старика-царя придумали гораздо больше козней, которые все вели к одному концу. Ему предложили на выбор или облечься в монашескую одежду, или же подвергнуть себя другому какому-нибудь бедствию — закланию, безвозвратной ссылке, либо насильственному заключению в замок забвения[288]. Ревностнее всех хлопотал об этом протостратор Феодор Синадин. Старик-царь так был поражен этою столь внезапно разразившеюся над ним бурею несчастий, что долго лежал в постели без языка. А что было бы с ним, если бы он не был железного характера, если бы не владел адамантовым сердцем? Его окружили во множестве иноплеменные и жестокосердые воины, его придворные все были от него удалены, и не было никого, кто подал бы ему руку, — ему, который, потеряв зрение, не знал, куда ступить и куда пойти. Но что много говорить? Волею-неволею его постригают, облекают в монашескую одежду и переименовывают в Антония. Так поступили с ним. Между тем царь, находившийся в Дидимотихе, не обнаруживал в себе никаких признаков жизни, кроме короткого и самого слабого дыхания; жизненные органы его сделались неподвижны, оконечности тела омертвели, и так лежал он, точно мертвый, целых два дня. Но на третий день он как бы очнулся от глубокого сна и попросил себе воды из источника пречистой Богоматери[289]. Немедленно принесли воды, и, когда ему возлили ее на голову, он укрепился и принял пищи, а чрез несколько дней поправился и пришел в прежнее состояние здоровья. То, чему подвергся старик-царь, доставило величайшее удовольствие патриарху Исайе. Теперь не оставалось больше ни первому надеяться на царствование, ни второму опасаться исполнения такой надежды. Между тем патриарх прикинулся, будто не знает, как следует в церкви поминать его, если только следует поминать (прибавлял он). И вот он послал к старику двух епископов, думаю, желая посмеяться над ним и притворяясь, будто принимает участие в его горе и будто оно постигло несчастного без его ведома, и велел у него, а не у другого кого спросить разрешения недоумения. Царь, жестоко страдая душой, испустил при этом глубокий, шедший от самого сердца, вздох и, открыв уста, сказал посланным вот что. «Как над Лазарем, — говорил он, — совершилось двоякое чудо, потому что, будучи мертвым, он воскрес и, будучи связанным, мог ходить, так и надо мной суждено было совершиться сегодня тому же. И я настоящий мертвец, утонувший в волнах бедствий, и я связан не только по рукам и ногам, но и по языку, которым бы мог если не о чем-либо другом, то о своих страданиях и причиненных мне обидах поведать воздуху, людям, которые захотели бы меня слушать, и густому мраку, какой окружает меня. Но стыд покрыл лицо мое. Я стал чужим для братьев моих и странником для сыновей матери моей; свет очей моих, и того нет со мной. Друзья мои и ближние мои издевались надо мною. Едва ходили ноги, едва двигались стопы мои за то, что я ревновал против беззаконников, видя мир грешников[290]. Некогда государи предоставили Церкви права, остающиеся за нею и доселе; в свою очередь и Церковь дала государям право назначать по их усмотрению патриарха. Вот и я не только предложил, но и избрал в патриархи и предпочел многим известным своими заслугами и ученостью людям человека, состарившегося в низкой доле и не выдававшегося ни священною степенью, ни другим чем-либо. Не говорю уже о том, сколько оказал я ему помощи и услуг впоследствии. А он теперь, вместо того, чтобы помочь мне в моем несчастном положении, действует заодно с моими мучителями, становясь по отношению ко мне жесточе самого палача. Он меня спрашивает, как я хочу быть поминаем в церкви, и притворяется, будто принимает участие в моем положении и будто не знал, что делали со мной; в этом случае он походит на египетского крокодила, который водится в водах Нила, орошающего Египет. И тот, когда задушит какое-либо животное, живущее там вместе с ним, садится потом на труп его и обливает его голову горячими слезами. Я не нахожу, что отвечать на вопрос, предлагаемый мне так коварно. Если я назову себя царем, то меня, — того и смотри, — умертвят те, которые за это и заключили меня в узы; если же монахом Антонием, в таком случае мои злодеи истолкуют мои слова, как объявление, будто я не насильственно, а по доброй воле облекся в монашескую одежду». Сказав посланным это и многое другое и не дав им никакого ответа, он отпустил их, а сам, сев на свою постель, произнес: «Обратись, душа моя, к покою твоему, ибо Господь облагодетельствовал тебя»[291]; и не сказал больше ни одного скорбного слова, потому ли, что обуздывал свой язык, будучи богат рассудительностью, или потому, что его скорбь была уже выше меры и он не мог плакать, пришедши в какое-то оцепенение, прежде чем скопившаяся в мозгу влажность успела разрешиться потоком слез. Вот и солнце, когда испускает умеренные лучи, производит сильные ветры и наполняет воздух влагой, а когда бросает палящие лучи, быстро уничтожает влагу, прежде чем она успеет скопиться. Подобным образом и душевные страдания, пока бывают для нас сносны, позволяют еще нам обнаруживать в словах огонь, снедающий сердце; когда же превышают меру наших сил, приводят душу как бы в исступление и производят что-нибудь одно из двух, хотя не следует быть ни тому, ни другому: тогда мы или обо всем говорим, кроме того, о чем должно, или ни о чем. В подтверждение настоящих слов я приведу здесь то, что передает древность. Когда персидский царь Камбиз сделал поход из Суз в Египет и, овладев царством, взял в плен и самого царя египетского, последний, видя, что его детей без всякой жалости ведут на смерть, не произнес ни одного слова, безмолвно и с поникшею головою он смотрел лишь в землю. Но потом увидал он одного из известных ему людей, который прежде, при цветущем состоянии Египта, пользовался большим богатством и славою, а теперь, одетый в лохмотье, ходя, просил себе милостыни. При этом он ударил себя по голове, глубоко вздохнул, назвал друга по имени и вслед за словами заплакал. Когда Камбиз спросил, почему он о сыновьях своих не плакал и, видя их, не говорил ни слова, а о друге заплакал и начал говорить? Тот отвечал, говорят, так: «Несчастье сыновей моих было слишком велико, чтобы плакать при нем, но несчастье друга не таково, и нельзя не плакать о том, кто, лишившись высокого положения, на старости лет испытал такую бедственную участь». Как бы то ни было, патриарх определил поминать деда прежде внука-царя таким образом: «благочестивейшего и христолюбивого царя, монаха Антония». Не прошло еще четырех дней после того, как протостратор услыхал, что народ толкует между собою в домах, на рынках, в воротах и всюду о старике-царе, что он пострадал несправедливо и как был, так и будет царем по смерти внука, и именно он, а не другой кто, так как нет такого закона, чтобы насильно и против воли постригать в монашество. Поэтому он постарался к оскорблениям царя прибавить новое оскорбление. Он послал последнему требование — дать письменную клятву в том, что никогда не будет искать верховной власти сам, не примет ее, если станут предлагать, и не будет назначать никого преемником себе. «Если не так, — прибавлял он, — то сегодня же смерть тебе», — и снова приставил к нему прежних иноземных воинов. Боясь за свою жизнь, царь невольно согласился и на это. Будучи, как мы уже говорили, слеп, он при посторонней помощи поставил на бумаге два креста, наверху красный, а внизу черный, и тем сохранил себе жизнь. В это время на персидской земле была найдена какая-то потаенная башня, наполненная несчетным множеством монет из чистейшего золота. Достав их немалое количество, латинские купцы развозили их всюду по суше и по морю, зная, что на чистое золото получат хороший барыш. Многие из византийцев покупали эти монеты, платя за каждую три обыкновенных.

11. В это время[292] от итальянцев и обитателей Колхиды, составляющих отрасль персов, были присланы в Византию письма, в которых с величайшей гордостью и напыщенностью делались ребяческие и глупые предсказания, с какими обращаются только флейтщицы и танцовщицы в публичных домах к своим любезным. Нет нужды говорить, что дело крайне безрассудное — убеждать в чем-либо людей пустых и надменных и обращать внимание на все, что ни родится в их ветреных головах. Обличить и опровергнуть таких-то людей убеждали меня многие из моих друзей, не знаю, с целью ли испытать меня, как делывали состязатели на олимпийских бегах (они предварительно в разных местах выезжали беговых лошадей) или в видах извлечь отсюда для себя какое-либо удовольствие. Известно, душа никогда так не наслаждается, как видя и слыша любимые предметы. Это все равно, как если бы кто-нибудь жаждущему подал для питья вкуснейшей воды или на истомленного летним жаром навеял прохладу зефира. Конечно, каждый из нас питает в душе те или другие расположения, смотря потому, чтó находит для себя лучшим, и эти-то расположения определяют направление всей нашей жизни и все разнообразие занятий, какие только имеют место под солнцем. Поэтому если не все, то, конечно, очень многие примут сторону моих друзей. Но я это неуместное их любопытство не очень-то одобряю. Я никогда не думал отрицать, что входить в исследование всего дело прекрасное, но никогда и не допускал, что это хорошо делать во всякое время, при всяком случае и по желанию каждого. Не всякое время бывает благоприятное и не всякое желание заслуживает удовлетворения, но бывает нередко и время безвременное, и желание, возбуждающее к себе отвращение. Мы, впрочем, нашли нужным снизойти друзьям своим, коснуться того, что они находили особенно важным, и по возможности удовлетворить их; мы не заградили для них ни своего слуха, ни своих уст, и скромно обличили нечто из того, что было написано. И ни один, конечно, благоразумный человек да и никто не упрекнет нас за это. Остальное же, что было писано, мы совсем оставили без внимания, как заключающее в себе много совершенно нелепого и пустого. А что мы сказали в форме письма к одному из своих друзей, чтобы беспощадные порицатели не приписали нашего благородного молчания нашему незнанию, то желающим знать это для истории здесь же мы и помещаем. «Речи, которые составляются под руководством ума и при полной для него свободе, заслуживают и внимания ума и требуют для своей оценки сведущего языка. Напротив, те речи, которые будучи ни с чем не сообразны, подобно беглянкам, уходят за границы здравого смысла, не заслуживают ни малейшего внимания и вовсе не стоят, чтобы тратить на них слова, — будучи уклонениями от естественных требований и как бы глухими звуками из надтреснувшей лиры. Поэтому я чрезвычайно удивляюсь, любезный друг, каким образом меня, своего друга, ты побуждаешь заняться такими пустыми вещами и употребить язык на изобличение таких очевидных нелепостей, — и тех, которые часто вырываются из западных бездн, подобно потокам лавы, вырывающейся из кратеров Ифеста, и тех, которые во множестве, подобно густому снегу, сыплются с горной страны[293]. Да, друг, мы оскорбили бы и самих себя и вместе науку, если бы занялись такими вещами. Заниматься добровольно развращенными нравами и речами значит быть недалеко от порока и от опасности попасть в сеть заслуженного порицания, а каково пятно, таков же и позор, от которого избави Бог. Разве не превышает Кавказа невежество тех, из которых одни, именно обитатели нижних стран, привыкли отливать речи, далеко не согласные с истиною, а другие (это обитатели верхних стран) издают какие-то бессмысленные и ребяческие звуки, и говорят будто свое знание получили они по наследству от персов и халдеев? Если вся ученость халдеев и персов ограничивается лишь знанием того, что небо представляет в воздушной сфере прекрасное и стройное течение звезд и с началом весны дает доход государственным писцам, а с окончанием лета приносит болезни старикам, то что и говорить? — Всякий желающий может смеяться над наукою и унижать ее — и тот, кто правит лошадьми, и тот, кто играет на сцене. Мне странно и удивительно, как эти люди не предсказывают еще, что дубы принесут множество желудей, или что терновник оцарапает руку, если его коснуться, или что куница, родив детеныша, будет матерью рожденного, или что летом будет жарко, а зимою холодно, и тому подобных вещей, быть может, неизвестных для животных, но совершенно очевидных для всех людей. Но чтобы ни тебе не наскучить, ни достоинство науки не унизить, вдавшись в такие крайности, пойдем средним путем и обличим лишь отчасти этих полуденных ветрогонов[294] (их лучше бы назвать земными планетами, которые много заблуждения внесли с собою в воздушную область). Стоит лишь взять за конец, чтобы распустить, точно Пенелопину ткань, все, что наплетено ими. Они предсказывают движение ветров, от которого будто бы истлеют тела человеческие. А я желал бы знать, как произойдет это тление. Если бы ветер был больше, чем простое движение и рассечение воздуха, то эти слова, может быть, и имели бы какой-нибудь смысл. Вещества посторонние проникают воздух, или входя в него, таковы камень, железо и все, что тверже воздуха, или же смешиваясь с ним, таковы вещества, разливающиеся и совершенно однородные с воздухом, как-то: запахи, цветы и молнии. Поэтому если бы и ветер, будучи отличен от воздуха, действовал каким-либо из этих способов — или рассекая воздух и заступая его место, или смешиваясь с ним, тогда все живое мгновенно подвергалось бы тлению. Но мы видим напротив, что воздух всегда сохраняет благорастворенность. А ветер есть не что иное, как усиленное движение и разлитие воздуха, который всегда в обилии стремится на нас отовсюду, но которым каждый из нас пользуется лишь столько, сколько нужно, как бы ни было много его вокруг нас. Быть может, и это еще нужно предсказывать, но в таком случае я не знаю уже, что и сказать. Они говорят еще, что от движения всех вместе ветров сдвинутся с своих мест и разрушатся деревья, горы и города. Но как и куда все это сдвинется с своих мест, когда, по их же словам, ветры окружат все вещи с диаметрально противоположных концов? Если от сильного и порывистого движения одного ветра разрушится дом или покачнется в другую сторону дерево, то в этом еще ничего не будет нового и выходящего из круга вещей обыкновенных. Но как скоро станут дуть многие ветры разом с противоположных концов, то уже не разрушат ничего, действие одного будет тогда умеряться и уничтожаться противодействием другого и, при равносильном взаимодействии их, все, что подвергнется их напору, будет стоять неподвижно. Притом, чтобы ветры дули все вместе с диаметрально противоположных концов, такого свойства ни Аристотель не приписывает им, ни долгий опыт не подтверждает. Но вот еще, чего я едва было не опустил: такое столкновение ветров, говорят они, произойдет от стечения под одним знаком зодиака Крона и Арея[295] и от имеющего произойти перед тем затмения солнца. Итак, если окажется ложным это основание, то уже само собою разумеется, окажутся ложными и выводы, делаемые из него; подобно тому, как если подсечь корень дерева, то оно тотчас засохнет, лишившись самой жизненной своей части. Что же? Крон и Арей не только в настоящее время не находятся под одним знаком, но и в два сряду следующие года не могут сойтись между собою, так как Арей, оставив давно уже Крона в пятнадцатой части Льва, сам переходит в клешни Скорпиона, а затмения солнечного ни во все это лето, ни в следующую осень не может быть, хотя бы все люди и все птицы кричали о том. В этом могут вполне убедить тебя лучшие наставники время и чувство. Ничто не имеет такого значения в науке, как свидетельство опыта и чувства. «Чувство, сказано, доставляет опыты, а опыты доставляют основания для науки». Только посеяв семя в землю, можно получить колос, а без семени нельзя ожидать и прозябения; так точно и здесь. Если будет затмение солнца и стечение Крона и Арея, то, пожалуй, будет и столкновение ветров, и разрушение городов, и возвышение гор; если же не будет первого, то по необходимости не будет и последнего, и все горы и все города останутся на своих местах. Известное дело, что при отсутствии условий для известных явлений этих явлений не может быть. Они между тем доходят до такой нелепости, что принимают за причину то, что не может быть причиной, и, наоборот, не видят причины в том, что действительно причина. Конечно, то или другое положение звезд может предуказывать те или другие события, частью ближайшие, частью отдаленные, но они не в силах были понять это и поставляли причиною одно вместо другого, далеко уклонившись от надлежащего пути; как если бы кто, зная, что во время движения Фемистокла из Мегар в Афины шел дождь, последнюю случайность приписал бы Фемистоклу; или еще — приписал бы Крезу то, что, когда он переправлялся через реку Галис, в это время солнце взошло на горизонте. Фемистокла уже нет, а природа льет дожди; Лидийца давно уже не стало, а солнце постоянно, после каждой ночи, восходит на горизонте. В обличение их мы могли бы указать тысячи примеров, но, чтобы не наскучить и не надоесть, замолчим. Хорошо останавливаться на хороших предметах: тогда речь, хотя и длится, не теряет своего значения; когда же она тратится на предметы пустые и нелепые, тогда не только не заслуживает одобрения, а еще легко может сделаться смешною. Говорят, и Филипп осмеял Александра, что тот искусно и приятно играл на цитре: «Стыдно, — говорил ему отец, — благородному человеку заниматься с любовью такими пустяками».

12. Было явно, что король Сербии не успокоится, пока не отмстит Михаилу за поругание и оскорбление своей сестры, так как последний, несмотря на то, что она была законная его жена и родила ему детей, преемников его власти, без всякого повода отверг ее и женился на сестре царя. Поэтому с наступлением весны[296] Михаил отправляет посольство к царю и располагает его вторгнуться чрез области римские в землю триваллов. Он собирался и сам выйти с огромным войском против короля, чтобы тот, не имея возможности отбиваться с двух сторон, сделался слабее и уступил той и другой стороне как можно больше своих владений. Таким образом они и готовились к походу до самого конца весны. С наступлением же лета царь, так как не имел у себя сил, равных силам короля, достигнув до страны пелагонцев[297], расположился лагерем на одной равнине по соседству с крепостями, подвластными римлянам. Он остановился там на время, пока не услышит наперед, что Михаил с своей стороны сделал сильнейшее нападение на триваллов, чтобы потом уже, смотря по обстоятельствам, и самому приняться за дело. В это время случилось и затмение солнца около двенадцати часов, шестнадцатого июля, простиравшееся не меньше, как на одиннадцать пальцев, если кто наблюдал его, находясь на линии, которую можно бы провести чрез Византию; тогда солнце оставляло уже двадцать четвертую часть Рака; затмение началось с северо-западной и северо-северо-западной стороны, а кончилось почти на восточной. Между тем Михаил, двинув многочисленное войско, двенадцать тысяч своих воинов и еще три тысячи наемных скифов, напал на землю триваллов чрез самую северную часть горы Эма, где находится большая часть истоков реки Стримона. Сряду четыре дня он воевал, дерзко опустошал землю огнем и мечом, вырубал деревья и грабил всю страну, не встречая себе сопротивления нигде. Но на пятый день с восходом солнца явился и король Сербии, имея при себе огромное войско, блеском своего оружия ослеплявшее глаза зрителя. Когда те и другие войска выстроились и подняли знамена, король, воодушевив свои полки к отваге, сам бросился на знамя Михаила, имея при себе тысячу всадников — кельтов, которые отличались необыкновенным ростом, силою, редкою опытностью в воинском искусстве, и были закалены в боях. Отняв знамя без большого труда, он устремился на строй Михаила и, стоптав и смяв большую часть войска Михаила, берет в плен и его — живого, но раненного. Прочее болгарское войско большею частью было изрублено там же, а оставшиеся в живых возвратились домой нагими. Михаил прожил еще три дня, едва сознавая свое несчастие, а на четвертый день скончался; его тело, смертельно раненное, не могло дольше жить. Царь, как скоро узнал об этом, тотчас же отправился в Византию, и не сделав ничего и не потерпев ничего. Но, как мы уже много раз говорили, не найдется ни одного человека, который бы прожил весь свой век в неизменном благополучии и не возбуждая к себе зависти; эта роковая необходимость дала почувствовать себя и здесь. За блестящими удачами короля поднялась жестокая и страшная буря, которая отняла у него и унесла все радости жизни, даже лишила его самой жизни. Вот в чем дело. У него был от второй жены сын, имевший в это время двадцать два года от роду. Отец очень заботливо готовил его в наследники престола. Но когда женился на дочери кесаря[298], пятидесятилетний мужчина на двенадцатилетней девочке, и прежде, чем женил своего сына, начал рождать детей от дочери кесаря, его сын смутился подозрениями и опасениями, которые в его властолюбивую душу посеяли, вероятно, его сверстники. И вот он задумал наконец отложиться и восстать против отца. Видя, что он имеет такой замысл, тамошние вельможи, полководцы, таксиархи и все, соскучившиеся продолжительностью правления его отца, тайно приходили к нему поодиночке и раздували в нем мятежные мысли. Спустя немного времени они взяли его к себе и, вооружив его против отца, провозгласили его королем сербским. Потом, когда в течение многих дней мало-помалу собрался около него весь цвет войска, они без труда заключили отца в узы и представили сыну; затем отвели в темницу. Сын, может быть, досадовал и негодовал на это, однако ж молчал и не мог противиться своеволию народа. Он боялся, чтобы и самому не пострадать нежданно-негаданно. Прошло немного дней, и короля-отца задушили в темнице; такой-то горечи заставили его вкусить подданные под конец жизни за все его прежние радости и удачи, а сыну предоставили власть уже прочную и надежную и, выступив вместе с ним, немедленно завоевали римскую страну до Стримона и Амфиполя[299]; тогда же взяли они и Струммицу с несколькими другими городками.