10. В это время в Константинополь по пути зашли люди, которые знали какое-то чудное искусство и которых никто никогда не слыхал и не видал. Их было не менее 20 человек. Они вышли первоначально из Египта и сделали как бы какой круг, прошедши к востоку и северу Халдею, Аравию, Персию, Мидию и Ассирию, а к западу Иверию, лежащую у Кавказа, Колхиду, Армению и другие государства, идущие до самой Византии, и во всех странах и городах показывали свое искусство. Все, что они делали, было необычайно и чудесно; впрочем, не было дьявольским наваждением, а было делом естественным, плодом долговременного упражнения в этом искусстве. Не распространяясь слишком, мы расскажем из числа многих о некоторых из их действий. Например: взяв две или три корабельных мачты и вертикально поставив их в земле, они укрепляли их нетолстыми канатами, так чтобы не могли наклоняться ни на ту, ни на другую сторону. Потом от вершины одной мачты натягивали веревку до вершины другой. После того брали еще веревку и ею обвивали одну из мачт снизу доверху, чрез что образовывали некоторого рода вьющиеся ступеньки, по которым бы можно было всходить. Всходя по ним, один становился на самой вершине мачты то на одной ноге, то на другой, то поднимал обе ноги вверх, а головой упирался в вершину мачты; потом, сделав неожиданный прыжок, одной рукой крепко хватался за веревку и уцеплялся за нее, после чего быстро и безостановочно начинал вертеться и кружиться колесом. Затем, вместо руки уцепившись за веревку голенью и повисши головою вниз, снова начинал вертеться и кружиться. Потом, став прямо на средине веревки и взяв лук и стрелы, стрелял в цель, поставленную очень далеко, и стрелял так метко, как не мог бы другой, стоя на земле. Потом, зажмурив глаза и взяв на плечи мальчика, он совершал по веревке воздушное путешествие от одной мачты до другой. Вот что делал один. А другой, поднявшись на лошадь, погонял ее и на всем бегу стоял прямо то на спине, то на гриве, то на одной из ягодиц, постоянно и смело перебирая ногами и принимая вид летящей птицы. Иногда вдруг соскакивал с бегущей лошади, хватался за ее хвост и неожиданно появлялся опять на седле. Или еще: опускался с одной стороны седла и, обогнув брюхо лошади, легко поднимался на нее уже с другой стороны и снова ехал. Занимаясь такими фокусами, он не забывал в то же время подгонять коня бичом. Такие чудеса делал второй. Третий, поставив на голову палку длиною в локоть, а на верхний конец ее — полный сосуд воды, ходил так, что сосуд долго оставался неподвижным. Иной ставил на голову свою длинное копье, не меньше трех сажень, снизу доверху обвитое веревкой, образовавшей выступы, за которые мальчик ухватывался руками и ногами и, поочередно передвигая руки и ноги, в короткое время достигал самой верхушки копья, с которой потом и спускался вниз. В то же самое время имевший на голове копье безостановочно прохаживался взад и вперед. Другой бросал вверх стеклянный шар и потом ловил его или мизинцами, или локтями, или другим каким способом. Я уже не говорю о различных видах скачек и разных фокусах, какие они выделывали перед нами. Притом каждый из них знал не одно что-нибудь, но каждый знал все, и не только то, на что я указал, но и многое множество другого. Впрочем, такие фокусы не всегда сходили с рук счастливо и без вредных последствий: нередко, обрываясь, эти люди ушибались до смерти. Из отечества их отправилось больше сорока человек, а достигло Византии в добром здоровье меньше двадцати. Мы сами видели, как один упал с мачты и тут же умер. Несмотря однако ж на то, собирая с зрителей большие деньги, они продолжали ходить всюду как для прибыли, так и для того, чтобы показать свое искусство. Оставив Византию, они чрез Фракию и Македонию достигли до Гадир и таким образом почти всю вселенную сделали зрительницей своего искусства. — В это время турки, узнав, в каком расстроенном и позорном положении находятся дела Греции, начали строить корабли и в большом количестве безбоязненно пускаться в море, — стали нападать на грузовые суда, шедшие к месту назначения и возвращавшиеся назад, и делать набеги на Македонию и Фракию, также, на большие и малые острова и повсюду более и более умножать бедствия. Дело дошло до того, что царская казна решительно опустела, и в крайности пришлось продавать украшения древних царей.

11. Между тем великий дукс Сиргианн видел, что дела идут несогласно с его желанием. Он прежде воображал, что будет разделять верховную власть и направлять дела, как захочет, и что ничего, ни малого ни великого, не будет совершаться без его ведома. Вопреки такой мечте, расположение царя обратилось всецело к одному великому доместику Кантакузину. Потому-то он кипел в душе гневом, был пасмурен и придумывал средства отомстить царю, который даже и не упоминал ни об одном из своих прежних обещаний, но поступал совершенно вопреки им, пренебрегая Сиргианном в числе многих других и отстраняя его от участия в своих намерениях. И вот он решился принять сторону старика-царя и в короткое время ниспровергнуть все предначертания и дела молодого царя. Он видел не в Боге причину событий, но думал, что дела непременно примут то именно направление, которое он им сообщит. Итак, он послал тайно одного из своих приятелей с порученьем открыть старику-царю свои намерения и объяснить, в каком положении находятся его дела. Для большего удостоверения он прибавлял: не могу видеть молодого царя, который соблазняет мою жену. Такой перемене в мыслях этого человека старик-царь так обрадовался, как палимые летним зноем бывают рады веянию зефира и истаивающие от жажды прохладительному питью. Он и сам не мог далее терпеть, чтобы его презирали, чтобы им играли и чтобы приближенные к нему люди, и низшие и высшие, быв лишены своих поземельных участков, едва не умирали с голоду. После страшных клятвенных уверений, тайно данных тою и другою стороною, Сиргианна заставили в скорейшем времени собраться и отправиться в столицу. Дело было устроено так скоро, что о нем и не догадался никто. Но потом распространилась молва, которая наполнила радостью души весьма многих, обнадежив их, что вся верховная власть снова перейдет к старику-царю так же скоро, как скоро оборачивается марка, и что земли, находящиеся во Фракии и Македонии, снова перейдут к прежним их владельцам. Но это не было угодно Богу, и все усилия, направленные к осуществлению этих надежд, вскоре оказались тщетными, как покажем ниже. Молодой царь, зная издавна, что византийцы преданы ему всей душой и даже тайно приглашали его к себе, пользуется нарушением спокойствия, идет к столице со всем фракийским войском и, пришедши, располагается лагерем вблизи космидийского монастыря[234]. Отсюда на расстоянии 50 стадий он мог видеть даже царский дворец. Здесь он оставался двое суток, несмотря на то, что дул холоднейший северный ветер, в самое суровое время зимы, а стража, расставленная всюду, наблюдала за дорогами, чтобы как-нибудь не перехитрил их Сиргианн, который находился тогда в Пиринфе[235] и добивался щедрыми обещаниями привлечь на свою сторону окрестные крепости. На третью ночь Сиргианн, отобрав 500 ратников, вечером выехал и еще до солнечного восхода прибыл в Византию, перебив всех царских досмотрщиков, расставленных по дорогам и, конечно, спавших. Он хотел даже сделать нападение на молодого царя и его воинов, пока они не узнали о приключении с их стражей, только старик-царь не дозволил. С наступлением дня те услыхали о неожиданном и внезапном нападении Сиргианна, в то же время видели, что ни византийцы не могут ничем тайно помочь молодому царю, ни старик-царь не помилует их, если обратятся к нему с раскаянием, — и удалились со всею поспешностью. Вслед за тем старик-царь посылает деспота Константина морем в Фессалонику, чтобы он жил там в качестве правителя Македонии, препроводил оттуда в Византию государыню, мать молодого царя, Ксению[236], и кроме того набрал там войско. Подвигаясь отсюда с македонским войском, тогда как Сиргианн должен был подвигаться оттуда с турецкими и вифинскими ратниками, деспот с Сиргианном мог отрезать отступление со всех сторон молодому царю и в скорейшем времени поймать его с его спутниками. Деспот готов был уже выйти из византийской пристани, как вдруг увидел, что один из его слуг уронил все золото и серебро, собранное со стола, и все оно пошло ко дну. Эта случайность глубоко опечалила его, не столько потому, что он лишился вещей, сколько потому, что на первом же шагу повстречалось дурное предзнаменование, которое не обещало в будущем ничего доброго. Как бы то ни было, явившись в Фессалонику, деспот тотчас схватил всех, бывших при государыне Ксении, и ее саму и, со всею бесцеремонностью посадив их на трииры, отправил в Византию. Насильно доставленная сюда, царица помещена была под присмотром стражи в восточной части дворца. Это было первым и самым важным делом деспота Константина по прибытии его в Фессалонику, вторым то, что, собрав все войско, какое было в Македонии, он отправился против своего племянника-царя. Прибыв к Христополю, он послал гарнизону этого города требование, чтобы ему по доброй воле дали пропуск, пока он не открыл себе дороги силою. А так как требование не было уважено, то он разломал часть длинной стены, пресекавшей дорогу, и все войско провел беспрепятственно. Молодой царь, вникая в свое положение, видел, что дела его принимают дурной оборот, и потому, дав протостратору Синадину фракийские войска, посылает его охранять обращенные к Византии границы находившейся под его управлением земли и отбивать нападения Сиргианна. А сам решился действовать хитростью против своего дяди деспота и прежде всего велел как можно скорее и больше написать указов с клятвенными обещаниями наград, денег, подарков и почестей тому, кто схватит деспота-дядю. Все эти указы он отдал каким-то прохожим ремесленникам и велел разбросать и рассеять около войска деспота и всюду по дорогам; потом приказал им распустить молву о смерти деда-царя, о том, будто византийцы возмутились и убили его. Способные на такие дела, эти люди, ходя всюду, распускали эту молву, а многие из них даже клялись, что они сами были свидетелями и очевидцами несчастной кончины царя и, чтобы совершенно уверить других в справедливости своих слов, показывали белую шерсть с овец, как будто это были волосы с головы и бороды старика-царя, вырванные и разбросанные руками народа. Такие слухи, ходя по селам, городам и особенно по войску деспота, ставили всех в нерешительность. Упомянутые царские указы, находимые и передаваемые деспоту, привели его в страх, за что его нельзя слишком осуждать. Он поэтому уступил убеждениям приближенных к нему людей, которые говорили: «Смотри, чтобы не выдало тебя войско»! — и уехал в Фессалонику. Это было под конец зимы. А в начале весны старик-царь посылает в Фессалонику трииру и тайное письменное приказание деспоту Константину, чтобы он со всею поспешностью на той же триире выслал узниками в Византию двадцать пять человек возмутителей, возбуждавших фессалоникский народ к бунту. Но об этом повелении они узнали прежде, чем оно было приведено в исполнение, тайно взволновали народ и, взошедши на колокольни, ударили в набат. Это было условным знаком к бунту. Весь народ тотчас бросился к дому деспота, но не нашел его, — деспот, почуяв беду, ускользнул в акрополь. Между тем возмутители одних, попавшихся им под руку, убили, других ограбили и заключили в темницу, а домы их разрушили, растащив все богатство, какое было внутри. Затем тотчас бросились к воротам акрополя и подожгли их. Видя это, деспот в отчаянии садится на лошадь и несется вон из акрополя в монастырь Хортаита. Здесь он был схвачен и нехотя должен был облечься в монашескую одежду, чтобы только избежать явной смерти, которою неожиданно угрожало ему настоящее положение дел. Отсюда в узах приводят его к племяннику-царю. Тот оказался гораздо человеколюбивее всех, которые тогда имели у него силу и ратовали за него. Они, можно сказать, жадно хотели отведать плоти и крови деспота и готовы были в одну минуту разорвать его. Но царь обнял его и защитил от всякого оскорбления. Впрочем на другой день, убежденный своими приближенными, он отправил деспота в Дидимотих для заключения в страшную и недоступную ни для каких утешений темницу. Дидимотихская крепость выстроена на одной цельной скале; выламывая из нее, когда нужно, камни, жители крепости образовали в ней ямы и колодцы, в которых стекалась дождевая вода. Вычерпав всю воду из одного такого-то колодца, спустили туда по лестнице деспота и одного мальчика из его прислуги. Посмотреть туда не позволяли никому; закрыв колодец, держали страдальца в тесноте и невообразимо несчастном положении. Я не говорю уже о других неудобствах, разумею мрак и удушливый воздух, а скажу лишь об одном, более важном, которое приводит меня в содрогание при одном представлении о нем. Место, где находились заключенные, было слишком тесно, отсюда по необходимости должны были находиться на ближайшем расстоянии и горшок для испражнения, и хлеб для утоления голода. Представьте же себе, что должно было быть на душе у заключенных во время еды при таком отвратительнейшем запахе! Но этого еще мало: горшок, подымаемый вечером сторожами на веревке, часто опрокидывался деспоту на голову: потому ли, что сторожа издевались над ним, или без всякого умысла с их стороны. Но духовные лица стали сильно просить за него царя, и он был переведен в более сносную темницу. При таких неудачах старик-царь терялся и решительно не знал, что предпринять и как выпутаться из этого дурного положения, — он видел, что все, что ни предпринимает, неожиданно обращается на его же голову. Для разрешения своих недоумений он решился прибегнуть к Псалтыри и, раскрыв ее, сейчас же остановился на первом попавшемся под руку стихе, который читается так: «Когда Небесный разъединит царей, находящееся на Селмоне покроется снегом» (Пс. 67, 15). Отсюда он понял, что все, что ни происходило в то время, происходило по воле Божьей, хотя для людей и остаются неведомыми пути Провидения, и немедленно обратился к внуку с предложением мира и условий, подобных прежним, — действуя таким образом вопреки советам Сиргианна. Внук давно желал такого оборота дел и нимало не медля отправился в путь. Выше мы говорили, что он домогался сделаться самодержавным. Теперь он и наружно и внутренно бросил эту мысль, и если бы приближенные не возмущали его и не подстрекали добиваться полновластия, он удовольствовался бы условиями уже бывшего однажды договора. Как бы то ни было, в настоящее время в ответ на приглашение деда он прибыл в Регий и нашел здесь свою мать-государыню, которая была освобождена из темницы и послана туда по поводу имевших открыться переговоров. Здесь же вместе с матерью и ради ее он согласился на все, на что следовало. Проведши несколько дней внутри города, он потом выступил оттуда и пред стенами Византии имел свидание с дедом-царем. Между тем как царь-дед не сходил с лошади, внук на расстоянии одной стадии от него сошел и, хотя дед сильно останавливал и удерживал его, подошел к нему пешком и поцеловал у него руку и ногу, тогда как тот сидел на лошади. Потом и сам сел на лошадь, обнял деда и крепко поцеловал. Затем, обменявшись несколькими словами, они разъехались. Старик-царь возвратился в Константинополь, а молодой расположился лагерем при храме Пречистой Богоматери «Источника». Живя здесь долгое время, он иной раз бывал и в Константинополе и опять возвращался. Его мать-государыня жила также близ храма Пречистой Богоматери, отчасти по причине какой-то болезни, отчасти же для того, чтобы быть вместе с любезным сыном. Вместе с государыней была там и дочь царя, королева Симонида, только что приехавшая из Сербии по смерти своего мужа. Она подробно передавала своему отцу-царю, что тайком говорили там и здесь. Спустя немного возвратился и он в Орестиаду и Дидимотих.

12. В это время появился в Византии один монах с горы Афонской. Он был слишком семидесяти лет, не имел никакой иерархической степени и не умел правильно читать, даже по складам. Его-то за особенную простоту нрава царь возвел на сиротствовавший тогда патриаршеский престол, несмотря на то, что многие смело и громко обвиняли его во многом, что издавна и препятствовало ему получить какую-либо иерархическую степень. Но так как эти люди действовали не из благоговения к правде Божьей, а по своекорыстным расчетам, то Бог и попустил, чтобы этот необычайно простой человек лишил власти тех, которые так несправедливо ссорились из-за него, — как покажут это события дальнейшей истории. Вступив на патриаршеский престол, новый патриарх не замедлил приобресть большую благорасположенность у царя и возвратить давнее его благоволение пинкерну Филантропину, который, как мы говорили уже, лет за тридцать восемь назад был лишен зрения завистливой рукой. Он немедленно оказался таким мудрым советником в государственных делах, — особенно при тогдашнем смутном и беспокойном положении их, что вместе с ним, казалось, появились тогда мудрейшие люди древности, Сципион и фиванец Эпаминонд. Многие удивлялись, как он при таком непостоянстве и непрочности всего человеческого и при таком могуществе судьбы, которая играет жизнью людей и так же производит в ней перемены, как они делаются на сцене, — как он умел сохранить во всей целости свою добродетель и стать выше судьбы, которая, унизив его завистников, извела его из бездны унижения. Справедливость того, что мы говорим о его добродетели, может подтвердить не хуже пробного камня и самое время, в которое он показал себя. Именно: в это время осадили Филадельфию окрестные и соседние турки. Не вынося продолжительной осады совне от неприятелей, внутри от сильного голода, туземные жители, какие там оставались, были готовы уже сдаться туркам с своим городом и жилищами. Это чрез несколько дней и случилось бы, если бы Алексей Филантропин не поспешил избавить их от такой беды. Находясь в тесных обстоятельствах и решительно не зная, что делать (у царя не было заготовлено ни оружия, ни в достаточном количестве войска, которое бы могло защитить город, удаленный на много стадий от моря и окруженный такой силою), царь посылает туда Филантропина без всяких средств — без войска, без оружия и без денег, с одним его природным смыслом и опытностью. И не успел он еще подойти к Филадельфии, совершив только половину пути, как сатрапы и военачальники осаждающих, услыхав разнесшуюся о нем молву, тотчас же полагают оружие и снимают осаду, пристыженные добродетелью этого человека. Они встречают его с распростертыми объятьями, принимают с видами примирения, припоминают теперь доставленные им когда-то услуги, благодарят его и обещают поступить во всем по его желанию. Некоторые из них при его помощи спасли некогда свою жизнь от явной смерти, а другие под его руководством научились владеть оружием и приобрели знание военного дела. Но к чему распространяться? Он в самое короткое время довел Филадельфию до такого цветущего состояния, что медимн[237] пшеницы верхом стали продавать там по одной драхме. Между тем согласие царей было не по душе Сиргианну, наводило на него уныние и делало его угрюмым, — тем более, что при мирном состоянии государства он оказывался лишним и бесполезным в деле управления. Поэтому он стал вкрадчиво входить в беседу с теми лицами, которые были недовольны почему-либо общественными делами, и везде, в домах, на площадях и на улицах, жаловался пред ними на царей, которые будто бы крайне несправедливы к нему, тогда как он в смутное время оказывал весьма важные услуги то тому, то другому. Между прочим он узнал, что столько же недоволен и Андроник Асан, который во время ссоры царей был владыкою и правителем пелопоннесских римлян, а потом, быв изгнан оттуда с бесчестием молодым царем и пришедши к старому, не встретили здесь ни малейшего утешения в своем печальном положении, несмотря на то, что заслуживал великих почестей — не только сана севастократора, но и более высшего сана: по своей воинской опытности, которою превосходил многих других, и по знатности своего рода. Узнав об этом, Сиргианн сближается с ним и прикидывается его другом, указывая основание для дружеской связи в одинаковости их обидного положения. Таким образом положившись на его сочувствие, Сиргианн дал полную волю своему языку высказать все, чем был недоволен. Но Асан обходился с ним весьма хитро: впадал сам в тон его речи и разделял его жалобы на царей, но в то же время все слова Сиргианновы скрывал в тайниках своей души; потому что и прежде ненавидел его за властолюбие, да и теперь не мог терпеть, как врага своего зятя по дочери, Кантакузина, — разумею великого доместика, который пользовался величайшим значением при молодом царе и в частых письмах к Асану подавал ему лестные надежды. Наконец вся драма разыгралась тем, что Асан, пришедши тайно к дяде своему, царю, сказал ему: «Если ты не поспешишь захватить Сиргианна, добивающегося царской власти, то скоро будешь им убит». Царь тотчас же заключил его в оковы, а его дом со всем имуществом разграбила и растащила чернь, так что его виноградники и пространство, какое занимал дом, обратились в поле для выгона овец. Таковы были дела.

13. Считаю долгом упомянуть теперь о бывшем в это время рассуждении касательно праздника Пасхи. Пришедши однажды по обычаю во дворец, я занялся там разговорами. Прочее я прохожу молчанием; потому что и долго было бы рассказывать, и много в том есть такого, что не слишком важно для людей деловых, хотя и любопытно и достойно внимания людей ученых, а сообщу только важнейшую часть беседы. Царь завел речь об астрономии, о небесных светилах, о движении звезд блуждающих и неблуждающих, чтобы дать мне случай говорить, так как питал ко мне большую благосклонность. Воспользовавшись случаем, я превознес похвалами науку. Она, сказал я, просветляет умственное зрение и расцвечивает все другие науки яркими красками, так что без нее все прочие известные людям искусства и знания представлялись бы нам в неясных и неопределенных очертаниях. Между прочим зашла речь и о Пасхе; среди разговора об этом предмете я заметил, что и Пасха временем своего празднования входит в эту науку, — тем более, что мне давно хотелось обратить внимание царя на этот предмет, совершенно неизвестный для большей части людей, как я убедился на деле, исключая только тех, которые занимались астрономиею. Итак, воспользовавшись случаем, я решился удовлетворить теперь своему желанию, впрочем, достиг цели не без больших затруднений. Присутствующие навели мне много хлопот, нелегко понимая, в чем дело, и если бы царь (он один понимал, что я говорил, и воспользовался случаем ясно обнаружить пред всеми свою редкую сообразительность), если бы, говорю, он не оказал мне особенного внимания и не доставил полной свободы моему слову, то, вероятно, я вскоре вышел бы оттуда с насмешками и бесчестием, хотя это было бы крайнею несправедливостью в отношении ко мне. Итак, получив, говорю, от царя полную свободу говорить, среди всеобщего молчания я прежде всего изложил основные положения, а потом уже сделал из них и необходимые выводы. Нужно прежде всего, сказал я, в точности знать весеннее равноденствие, потому что в этом — главное основание всего дела, как увидим ниже! Потом — следующее за равноденствием полнолуние, а полнолунием мы называем то время, когда бывает видно все полушарие луны. Оно случается спустя с небольшим четырнадцать дней после того, как луна сходится в одной части зодиака с солнцем, так что к ним обоим относится один перпендикуляр. А так как наша Пасха соображается с ветхозаветной, а эта последняя — с полнолунием, следующим за равноденствием, то нам и нужно исследовать прежде всего эти вещи, чтобы дело ясно было для всех. Равноденствие бывает два раза в год: один раз в начале осени, а другой в начале весны. До осеннего равноденствия нам теперь нет дела. Все внимание наше должно быть обращено на равноденствие весеннее. Оно бывает, как мы сказали, весною, когда солнце проходит первую часть знака Овна, которым у астрономов описывается равноденственный круг, но бывает не в одно и то же время во все годы. В эпоху Набонассара оно было под конец вечера 25-го марта; в эпоху Филиппа Аридея — в полдень 24-го того же месяца; в год смерти Иисуса Христа — 23-го, гораздо раньше восхода солнечного, или, точнее, в самую полночь; а в наше время оно уже отодвинулось на 17-й день того же месяца. Я не определяю строго часа в дне и части самого часа. Это в настоящем случае не необходимо, и долго останавливаться на этом нет нужды. С течением веков отсюда происходит разница во времени, так что по прошествии известного срока весеннее равноденствие может опоздать целым днем, по прошествии другого такого же срока — еще целым днем, и так далее. Это происходит не от движения солнца, которое всегда совершает свой путь одинаково и ровно, но от нашего счета дней в году, причем, мы допускаем небольшую погрешность, потому что к тремстам шестидесяти пяти дням мы прибавляем целую четверть одного дня, чего не следует. Не целая четверть, говорит великий Птоломей, а, за исключением из ней трехсотой части, должна быть прибавляема к нашему году. А я сам по тщательном исследовании нашел, что следует исключить меньшее, чем трехсотую часть. Поверить мое вычисление когда-нибудь после предоставляю астрономам, а теперь не время мне объяснять эту частность. Итак, пусть будет по Птоломею, — тем более, что разногласие между им и мною незначительное; пусть, говорю, будет по Птоломею, что к нашему году нарастает один день чрез целые тридцать лет. Эта незначительная часть может сделаться ощутительною только по прошествии многих лет; в три, четыре, пять, десять и тридцать лет она по малости своей могла бы быть и не замечена. Но с течением времени искусные астрономы ее заметили и с точностью определили день весеннего равноденствия. Отсюда было тщательно исправлено и время празднования Пасхи: это исправление было совершено еще около 6300-го года от Адама. Но с того времени дело это остается в небрежении и без исправления даже до сих пор; православные христиане в наше время вместо того, чтобы начинать праздник Пасхи прежде 20-го марта, как бы следовало, начинают ее праздновать 22-го, что неправильно. Если день равноденствия зависит не от чего другого, как от вступления солнца в знак Овна, полнолуние — от диаметрического расстояния солнца от земли, а ветхозаветная Пасха — от полнолуния; то понятно, что с переменою равноденствия переменяется и полнолуние, а, следовательно, и день Пасхи иудейской, с ним же необходимо — и день нашей Пасхи, которая относится к той, как к своему началу и основанию. Если бы мы захотели, нам легко было бы исправить эту ошибку, стоило бы только отбросить несколько более двух дней, — так находит нужным сделать астрономия после многолетних своих исследований. Если же этого сделано не будет, произойдет немаловажное заблуждение: может случиться, как уже и случалось, что мы отнесем по ошибке полнолуние к воскресенью и понедельнику наступающей недели, тогда как оно уже было за два дня назад, т. е. в шестой день прошедшей недели; таким образом, будем ожидать вместо этого другого воскресного дня и неделю пасхальную сделаем страстной неделей. Понятны следствия такой ошибки. Что эти законы указаны учеными не как-нибудь спроста и не легкомысленно, а, напротив, каждый из них имеет твердое основание, постараемся разъяснить. За полнолунием, следующим за весенним равноденствием, наблюдают, как известно, евреи, потому что в это именно время их отцы заклали агнца и вышли из Египта. Тогда весеннее равноденствие было 29 марта, а следовавшее за ним полнолуние — в тот день, который, по их счету, составляет 14 число нисана, стоящего у них первым месяцем в году вместо нашего марта. Счет месяцев и лет начинают не от одного и того же дня вместе с нами персы, александрийцы, египтяне, а вместе с ними и иудеи, но каждый по-своему. Так, александрийцы начинают счет своего года за три дня до первого числа нашего сентября. Египтяне — то от одного, то от другого дня, и каждый год иначе. Персы, мидяне и индийцы не согласны ни с ними, ни между собою; равным образом и иудеи начинают счет дней своего месяца нисана то с одного, то с другого дня нашего марта. Наблюдая периоды месяцев от одного стечения двух светил до другого, они полагали в начало всех других месяцев так называемый месяц нисан, содержащий в себе день весеннего равноденствия и не имеющий своего собственного определенного начала. Об этом так сказал Господь Моисею: «Месяц сей да будет у вас началом месяцев; первым да будет он у вас между месяцами года… В десятый день сего месяца пусть возьмут себе каждый из сынов Израилевых по агнцу на семейство… и пусть он хранится у вас до четырнадцатого дня сего месяца… и заколют к вечеру и съедят… И празднуйте день сей законно, вечно в роды ваши» (Исх. 12, 1–17). Вместе с этим по той же самой причине в воспоминание этого дня они ежегодно и совершают праздник Пасхи. Кроме того, воспоминая исшествие из Египта, они торжествуют под этим образом исшествие из века настоящего в век грядущий. А так как век грядущий невечерен, то и день праздника, служащий его образом, должен быть, говорят, в некотором смысле невечерен. Таков именно и бывает день во время полнолуния, когда обращенная к нам луна светит всем своим полушарием, потому что тогда сразу же по захождении солнца восходит луна и не позволяет небесному своду остаться для нас темным ни на одно мгновение. Вероятно и тогда, в шестом часу того шестого дня, показалась во всем своем свете луна, обращенная к нам своим полушарием и отстоявшая тогда от солнца на 180 градусов. Оттого-то астрономы и нашли чудесным и необъяснимым бывшее тогда затмение солнца, так как оно произошло вопреки естественным законам. Солнечные затмения бывают тогда, когда оба светила сходятся в одной части зодиака и луна проходит мимо солнца, но быть затмению в то время, когда луна отстоит от солнца на 180 градусов и находится отнюдь не между солнцем и землей, это выше всяких законов природы. Потому-то астрономы прежде всех других людей и увидели здесь чудо и сказали, что это Бог страждет[238]. Людям неученым это явление не казалось чудесным, а обыкновенным, которое много раз бывало и в прежние годы. И так в это полнолуние праздновали Пасху иудеи, в это полнолуние бывает и равноденствие; в это же полнолуние умер за нас и наш Спаситель, что известно всем, как и то, что он воскрес из мертвых силою своего божества в третий день после ветхозаветной Пасхи, или, что то же, в двадцать пятый день марта. Оттого, когда то и другое, т. е. и день иудейской Пасхи, и день воскресения случались вместе, союз благочестивых христиан нарушался, — и одни считали постоянным и законным временем нашего праздника день иудейской Пасхи, а другие, пропустив сначала праздник этой Пасхи, начинали торжество наше уже на третий день. Отсюда и праздник делался непраздничным и происходило немалое волнение и нестроение в Церкви Христовой. Конечно, если бы третий день после ветхозаветной Пасхи всегда совпадал с 25 днем марта, то это было бы хорошо, и праздник был бы в праздник. Но это случается очень редко и только в немногие годы; большею же частью и даже почти всегда они расходятся между собою. Отсюда одни упреждали полнолуние, следующее за весенним равноденствием, другие опаздывали, а третьи, оставив без внимания и равноденствие, и агнца, и жертвы, и все ветхозаветные обычаи, разрешали пост по истечении сорока дней, когда бы это ни случилось. Так из-за одного дела происходило великое смятение и, так сказать, смешение и разделение языков; тогда как одни еще постились и размышляли о страданиях Спасителя, другие торжествовали и пели Ему победные песни; доброе дело подавало повод к недоброму; из одного делали многое; единодушие церкви было нарушаемо, и прекрасная связь верующих была разрываема. Поэтому пастыри и учители Церкви, приметив это разделение и нестроение, решились пресечь его и прекратить и постановили по поводу его каноническое правило, чтобы ни один верующий не дерзал совершать праздника воскресения прежде весеннего равноденствия, но чтобы совершал его в воскресный день, следующий за иудейскою Пасхою, т. е. за полнолунием, которое бывает после равноденствия. Таким образом, каждый верующий тщательно должен наблюдать полнолуние, которое бывает за равноденствием, если не хочет нарушать уставов Церкви. Незнание дня полнолуния влечет за собой незнание и того, который должен быть днем праздничным; мы в таком случае точно плаваем в неизвестном море на сбившемся с пути корабле, который среди ночного мрака и бурь, лишившись якоря, далеко носится от спокойной пристани. Все эти мои объяснения и соображения царь выслушал с удовольствием, — и, конечно, не замедлил бы приступить к исправлению этого дела, если бы не побоялся произвести тем волнение между простыми людьми и разделение в Церкви, вот почему он оставил нерешенным и неподнятым этот вопрос. Нелегко, говорил он, согласить всех наших единоверцев, живущих на материке и на островах, и склонить на такое исправление; а и праздновать Пасху по-своему, несогласно с другими, тоже не очень хорошо. Таким образом он нашел более удобным оставить дело так, как оно было до нас; а мне кажется, удобнее было бы сделать напротив. Если нельзя было бы склонить всех единоверцев к такому исправлению в один год, то можно бы сделать это в два, три года, как в древности и бывало не раз. Но по упомянутой причине мнение царя взяло над нашим перевес. И об этом довольно.

14. После этого царь, прибыв в Византию, венчался здесь на царство 2 февраля, 8 индиктиона[239]. Стоит заметить, что когда оба царя ехали в великий храм святой Софии для венчания на царство, старик-царь упал с коня, оступившегося в грязной луже, образовавшейся от дождевой воды. Этот случай был принят более рассудительными людьми за недоброе предзнаменование для упавшего царя. Между тем в следующем году отправилась к королю Сербии, чтобы сочетаться с ним браком, дочь паниперсеваста[240]. Спустя немного уехала туда же и мать ее, для свидания. Вскоре прибыл туда и сам паниперсеваст; он не хотел далее зависеть от царя, но желал сам получить верховную власть, как отцовское наследие, и потому, оставив управление Фессалоникою, он уехал оттуда к своему зятю-королю, надеясь найти в нем помощника при выполнении своего замысла. Быв принят им, как следует, он выступил с ним и опустошил все пространство до реки Стримона и Серров. Опасаясь еще больших бедствий, царь-старик отправил к нему посольство и вместе с ним знаки кесарского достоинства. Он надел их на себя в городке Скопиях и обещался на будущее время жить мирно и ничего больше не искать, но, намереваясь уже отправиться обратно в Фессалонику, тяжко заболел и чрез несколько дней кончил жизнь. Жена его, кесарисса, любя дочь и зятя и в то же время опасаясь римлян за дела своего мужа, не хотела уезжать оттуда. Вследствие сего отец ее убедил царя отправить посольство к королю как по другим делам римлян, так и по делу кесариссы, — чтобы король выслал ее домой. В этом посольстве вместе с другими и братом кесариссы был и я. Много мы вытерпели на этом пути, потому что в это время разнеслась молва о скором нашествии скифов, которая взволновала Фракию, выгнала жителей из сел в крепости и заставила их бросить свои домы пустыми, — те домы, в которых мы должны были останавливаться на ночлег и отдыхать после утомления в дороге. Но я опускаю все, что случилось с нами до Стримона. Здесь же мы потерпели такое бедствие, которое стоит полного внимания, как принадлежащее к роду бедствий, возбуждающих в душе и смех, и слезы. Мы допустили такую глупость, для которой было бы недостаточно и смеха Демокрита, и накликали на себя такую беду, для которой недостаточно было бы и слез Гераклита[241]. Все мы знали, что Стримон — река, непереходимая ни для конных, ни для пеших, потому что она больше всех рек, прорезывающих Фракию и Македонию и вливающих свои воды в Геллеспонт и Эгейское море. Она выходит из высочайших гор, которые тянутся непрерывно до Ионийского моря, начавшись от Понта Евксинского, и граничат на полдень и к югу Фракией и Македонией, а к северу землями мизийцев и рекою Истром; последняя в свою очередь больше всех рек, протекающих по Скифии, и вливается пятью устьями в Евксинский Понт. Итак, по этому-то Стримону, образовавшемуся из многих источников и чрез то богатому водоворотами, мы вздумали переправляться на одном весьма небольшом судне. В переправе по два, по три человека, иногда и с вьючными животными, мы провели большую часть дня; общее наше число, считая и животных, доходило до 40 или даже до 70. Пока переправлялись, солнце с полдня ушло далеко уже к западу и склонилось к вечеру. Следовало бы остановиться и сделать где-нибудь там привал, а мы по какому-то сумасбродству решились еще продолжать путь, надеясь непременно найти себе удобное пристанище, прежде чем успеем сделать 15 стадий вперед. Но эта надежда обманула нас. Незадолго пред тем разбойники в короткое время разграбили эту местность и превратили ее в пустыню, так что мы вынуждены были блуждать здесь, вручив себя Богу и доверившись неверным надеждам. Наступила ночь[242]; солнце закатилось, и на все легла тень. Не было и луны; она совершила только половину своего кругового пути вокруг земли и, будучи еще только в первой четверти, мало помогала нам своими лучами. В этой тьме и подвигались мы, подобно сходящим чрез Тенар[243] в подземную или спускающимся в пещеру Трофония[244]. К безлунной ночи присоединилась тень от окрестных гор; их высокие вершины настолько скрывали от наших глаз небо, что мы не могли совершать свой трудный путь даже и по указанию звезд. Но вот когда замерло у меня сердце[245]: когда пришлось вступить в следующий тяжелый путь, которому не видно было и конца. Мы вошли в густой, непроходимый лес, полный оврагов и пропастей, в котором уже не обращали внимания на то, что рвали в клочки обувь и одежду о сучья, а только защищали свои глаза, потому что ветви и сучья то и дело били нас по лицу; оставив поводья и хлысты, которыми погоняли своих коней, мы только держали руки пред глазами. Между тем сопровождавшая нас прислуга, не слишком заботясь о грозивших нам опасностях, принялась петь трагические песни и в них прославлять героев, о которых мы слышали, а самих не видали; окружавшие же нас пропасти и ущелья окрестных гор, как будто одушевленные, подхватывали их голоса и, повторяя их друг за другом, со всею точностью отвечали поющим, как делается в хороводах, где на запеве отвечают соответственным припевом. При этом я всячески старался ободрить свою душу, чтобы она не терялась среди окружавших ее ужасов. Но она не слушалась, не переставала бранить не вовремя предпринятый путь и всюду видела засады, из которых вот-вот выскочат с ножами грабители и разбойники. В то время, как мы находились в таком смущении, вдруг являются пред нами из тамошних скал и пещер люди, одетые в черные одежды, приготовленные из шерсти (которую добывают с овец, когда нужно), точно демонские привидения! Правда, они не были закованы в латы, но не были и совсем безоружны. Большая часть из них имела в руках оружие, употребляемое на близком расстоянии, как-то: копья и топоры; некоторые, впрочем, имели и стрелы. Сначала наши сильно оробели и испугались. Да и могло ли быть иначе, когда мы находились в месте чужом, в такую позднюю пору и среди людей, не знающих нашего языка? Туземные жители — большею частью переселенцы из пограничной Мизии и ведут образ жизни, одинаковый с нашими единоплеменниками. Мы, впрочем, ободрились и успокоились, когда они приветствовали нас на своем наречии ласково и добродушно и не показывали ничего разбойнического, потому ли, что далеко не равнялись нам в числе и находили неудобным померяться с нами своими силами, или потому, что Бог не допустил их до этого, что вероятнее, хотя я и не могу утверждать ни того, ни другого. Если бы они, будучи туземцами, действительно промышляли разбоем и, пользуясь непроницаемою тьмою и непроходимым лесом, вздумали напасть из своих убежищ на нас, иностранцев, то так легко одолели бы нас, как легко одолеть зрячим слепых. Когда и мы также приветствовали их с своей стороны (некоторые из нас несколько понимали их язык), они тотчас же объяснили причину своего пребывания в том месте, — что они оберегают здешние дороги от тех, которые вздумали бы сделать хищнический набег на ближние деревни. Истекала уже третья часть ночи, как мы догадывались по сияющим над нашими головами звездам. Наконец до нас дошел издалека лай собак, который манил нас к себе и указывал нам на присутствие здесь многолюдного села, готового приютить путников, изнуренных длинным переходом, и доставить им удобства, если не все, то некоторые. Поспешно прибыв на место, мы разбрелись, кто куда, и остановились в гостиницах, точно были выброшены после бури и кораблекрушения в какую-нибудь пристань. Голодному, говорят, бывает сладок всякий хлеб; а нам казался тогда сладким и донельзя приятным и запачканный золой. Следующий день весь мы провели в дороге и достигли крепости, выражусь так, заоблачной. Она у туземцев называется Струммицей[246], а выстроена на высочайшей горе, так что люди, сидящие на ее стенах, если смотреть с долины, кажутся птицами. Здесь мы отпраздновали и св. Пасху, хотя отпраздновали с грустью и не так, как привыкли издавна. Для здешних жителей благолепие, стройное пение и мелодия священных песнопений ничего не значат; они привыкли к языку почти варварскому и к быту, приличному одним пахарям. Это язык не полуварварский, который звучит отчасти и приятно, таков, напр., язык полулидийцев, или, если можно сказать, полуфригийцев, но язык чисто зверский и дикий, каким тянут свои песни номады, когда в весеннюю пору загоняют свои стада в изгороди и ложбины, чтобы наполнить молоком свои дойники. Мы пробыли здесь целый день: частью, чтобы почтить праздник, частью же, чтобы и себе дать отдых. Со стен, как с облаков, мы смотрели на долину и видели как другие праздничные игры, так и пляску взрослых мужчин, молодых людей и мальчиков. Это праздничное веселье служило для нас вместо отдыха и всякого другого развлечения и доставило нам гораздо больше удовольствия, чем доставляли афинянам игры диасийские[247], совершавшиеся у них за городом, а спартанцам так называемые игры иакинфские[248]. Мы тем более расположены были находить удовольствие в виденных нами играх, что и день был радостный, и мы были здесь на чужбине, вдали от своих жилищ, как бы заброшенные среди обширного моря на какой-нибудь остров, а в последнем случае обыкновенно все кажется приятнее, чем есть на самом деле. Отсюда на третий день мы прибыли в городок Скопии, который лежит уже в пределах триваллских, и встретили протекающую здесь реку Аксий, величайшую после Стримона и вырывающуюся из одних с ним гор. При своем истоке она не очень велика, но в дальнейшем течении усиливается другими потоками и, переменив свое имя на Вардарий, становится по местам судоходною. Здесь мы встретили и короля триваллов, которому все они беспрекословно и охотно повинуются, вместе с его тещею, благородною кесариссою, которая была одета в траурное платье в знак глубокой скорби. Она страдала от недавней и великой потери. Вся отдавшись скорби, она и в нашем присутствии со слезами и вздохами часто упоминала имя своего супруга кесаря и называла его родственником многих царей, красавцем, золотым, милым, несравненным. Грудь ее вмещала целое море страданий, глаза изливали целые ручьи слез и вся она утопала в бездне горя, представляя себе, что находится здесь на чужбине, как будто в пустыне и на реках вавилонских, вдали от друзей, родителей, родственников, даже просто единоплеменников, и лишена всего, что могло бы хотя сколько-нибудь утешить душу, подавленную глубокой скорбью. «Зачем, — говорила она, — свет находящимся в горе и жизнь находящимся в душевных муках»[249]? Говоря эти и подобные слова, она царапала себе щеки и ногтями извлекала из них струи крови, так что, кажется, бездушным вещам нельзя было не ответить ей вздохами и слезами. Мы представляли ей многое, надеясь угасить пламя печали водой утешения, и утешали — то ее любимый брат, то послы — я или другой кто, или же все вместе. Наконец, однако ж, мы успели успокоить ее, правда, не в такой мере, в какой нам хотелось, все же успокоили, — тем больше, что она была женщина умнейшая из всех, которых только видело наше время, в высшей степени рассудительная и готовая во всякое время принять добрый совет. Итак, при помощи наших утешений она перестала царапать себе лицо и плакать, но ее душа не перестала страдать, несмотря ни на какие утешения: подперши правой рукой голову, она вся погрузилась мыслию в свое горе, приводила себе на память образ супруга, вдумывалась в свое настоящее положение и представляла себе между прочим то, как недавно она была выше кедра, цвела роскошнее полевых цветов и превосходила счастьем всех своих сверстниц и как потом скоро увидала, что ее цвет попал под серп и совсем засох[250]. Оттого-то она и испускала из груди своей глубокие вздохи, как большая печь извергает горячий и пронизанный полымем дым. Наконец наше собрание кончилось, и каждый отправился туда, где пристал. По истечении десяти дней и правитель триваллов, живший неподалеку отсюда, дав надлежащий ответ одному из послов и приказав ему отправиться обратно, явился с своею женою утешать тещу и вместе выполнить и последнюю статью посольства, то есть, отправить кесариссу домой с почетом и подобающим уважением — и как свою родственницу, и как невестку великого царя, и, наконец, как пораженную великим несчастьем. Это он вскоре и исполнил, как казалось ему, хорошо, а на самом деле далеко не так, как бы следовало. Но обезьяна, как говорят, обезьяна и есть, и муравей муравей и есть, им никогда не бывать орлами и львами, потому что они уже от природы отличаются глупостью и лишены смысла. Потому-то мудрец был тот (Фалес ли то Милетский, или Платон, сын Аристонов, или и тот и другой вместе, если один позаимствовал у другого), кто провозгласил себя блаженным за то, что родился не варваром, а эллином. Подобная мысль, весьма верная, как взятая из опыта, пришла теперь и в мою голову. Впрочем, не распространяясь много, обратимся назад. Проведши вместе только один день в дороге, мы расстались. Кесариссе необходимо было отправиться с другими в Фессалонику, чтобы отдать последний долг своему супругу, который, находясь при последнем издыхании, завещал перенести его тело в этот город. На меня же она возложила необходимые поручения и велела скорее отправляться в Византию, дав и проводника из триваллов, который, ведя нас по неровным дорогам, чрезвычайно затруднил наше возвращение домой.

15. В это время скончалась бездетною супруга молодого царя, Ирина, происходившая из земли алеманов, и потому он взял другую из Ломбардии, которую и переименовал в Анну[251], от ней имел и детей, как скажем далее. Между тем, когда царь однажды охотился в Херсонесе, сюда были выброшены после кораблекрушения семьдесят турков. Они долго и с большим мужеством защищались против царских телохранителей и, прежде чем их изрубили всех до одного, не только ранили стрелами многих римлян, но и самого царя в ногу; от этой раны он страдал долгое время. В это время при нерадении римлян об областях восточных отошли во владение турков многие города и села Вифинии; между прочим, взят был и город Пруса, доведенный до этого голодом. В это же время к православной Церкви присоединился вместе с своими последователями один манихейский учитель, который, сам отличаясь умом, имел у себя таких же и последователей; всею душою отрекшись учения своих единоверцев, они приняли святое крещение. Если бы я вздумал теперь изложить догматы этой секты, то насмешил бы своих читателей, но они уже были изложены и опровергнуты во многих сочинениях прежде нас, поэтому мы их оставляем и, заботясь о предположенном повествовании, обращаемся к нему. Стоит сказать о тогдашних предзнаменованиях будущих несчастий. Знамения явились в начале этого года, и ясно предуказывали, что быть беде в этом же году. В начале 6836 (1328) года, первого сентября было полное лунное затмение; оно началось еще ночью и продолжалось до тех пор, пока солнце не взошло совершенно и луна не скрылась за горизонтом. Это знамение предуказывало на тайные козни, не совсем впрочем непредвиденные, следствием которых должно было быть великое смятение в делах общественных. В четвертом часу того же дня, когда по древнему обычаю царем, патриархом и архиереями принесены были святые иконы к порфировой колонне[252], на которой водружен был святой крест, и когда совершалось священное песнопение, вдруг откуда-то ворвалась в самую средину поющих свинья, вся в грязи, и долго металась то туда, то сюда, пока наконец не ушла. Это, по мнению людей рассудительных, предзнаменовало некоторое смятение в церкви Божией. Чрез шесть месяцев снова произошло помрачение лунного света; начавшись с южных частей луны, оно закрыло ее на десять пальцев. Это означало, что угрожающая беда вскоре начнется с южной стороны римской империи. Спустя немного явилось на небе и еще знамение. Когда солнце достигло до самой высшей своей точки в полдень, в западной стороне на большом пространстве неба явилось облако в виде креста, составленное из белого и черного цвета. Но возвратимся к тому, о чем мы уже начали говорить.

Книга девятая

1. Лица, окружавшие молодого царя Андроника[253], видя, что жизнь старика-царя может еще очень продолжиться, и по своей нетерпеливости будучи не в состоянии далее сносить разделение власти, спешили всю власть присвоить себе самим, а старика-царя разными кознями и хитростями совсем лишить ее или даже вместе с нею и самой жизни. Для достижения своей цели они не упустили ничего, что только могло вести к ней и что могло содействовать осуществлению их замысла. И, во-первых, они отправляют посольство к Михаилу[254], принявшему власть над болгарами за Истром по смерти Святослава, для заключения прочного и ненарушимого союза. Андроник видел, что король Сербии сильно расположен к старику-царю, как связанный с ним родством чрез супружество с дочерью кесаря, и боялся встретить помеху последнему своему замыслу с этой стороны. Потому-то и примкнул к Михаилу, сделавшемуся недавно зятем его по сестре[255], бывшей пред тем женой Святослава. Михаил, получив власть над болгарами, тотчас же стал искать себе более знатной супруги и, отвергнув первую, с которою сделался и отцом семейства (она была сестра тогдашнего короля Сербии)[256], вступил в брак с сестрою царя, которая жила вдовой в Тернове. Около этого времени проживала в Дидимотихе и государыня, мать царя, поэтому к Михаилу отправлены были послы с просьбою, чтобы он вместе с супругой прибыл к царю и к матери своей супруги по многим причинам. Государыня давно уже горит желанием повидаться с дочерью, — они не видались уже больше 25 лет, царь же пламенно желает повидаться с сестрой, которую никогда прежде не видывал, а вместе и с ее супругом — и как своим зятем, и как человеком, которому хочет поверить некоторые тайны. По этим-то причинам Михаил и прибыл с супругою в Дидимотих, где в течении многих дней и частным образом, и публично пользовался всевозможным почетом и радушием от государя и от государыни матери. Тогда же они заключили между собой и условия: чтобы Михаил помогал внуку-царю против деда-царя, а тот Михаилу против короля Сербии; в случае, если сделается обладателем всей римской империи, лишив деда-царя власти, он обещал заплатить Михаилу множество денег и отдать ему часть земель и городов римских — и как приданое своему зятю, и как плату своему союзнику за труды. По заключении этих условий Михаил отправился обратно с супругою в свое государство, получив от своей тещи государыни множество подарков и лестных обещаний в будущем. Молодой царь, будучи обнадеживаем таким положением дел и видя, что к нему расположены жители как других городов, так и самой Византии (последние уже приглашали его к себе тайно, соскучив долгою жизнью и недеятельностью его деда), начал думать и хлопотать о том, нельзя ли какими хитростями и уловками победить деда и сделаться самодержцем римским. А так как для осуществления его замыслов требовались деньги, то он силою отнимал их у чиновников, посылаемых стариком царем во Фракию для сбора податей, говоря, что эти деньги необходимы ему, что и он также царь, а для царя и вполне естественно, и вполне справедливо общественные деньги употреблять на нужды, не терпящие отлагательства. Потом, показывая вид, будто хочет отправить посольство к властителю Египта для каких-то переговоров и выгодных условий, он отправился в Византию, чтобы здесь сесть на большой корабль и сделать путешествие в Александрию. Но он отправился не просто, а прежде собрал большую силу, обошел все фракийские города, расположил их к себе, укрепил, всех людей подозрительных изгнал, а поселил там все своих приверженцев и единомысленников. Но во время этих занятий кто-то из его приближенных тайно убежал к царю деду и, явившись, во всех подробностях раскрыл ему все козни, какие строились там против него; между прочим, сказал: приближенные твоего внука положили или лишить тебя самой жизни, если станешь противиться, или, если дело пойдет легко и успешно, вместе с верховною властью лишить тебя и знаков этой власти и, облачив в монашеское рубище, отдать под стражу. Поэтому нужно смотреть, чтобы он не проник как-нибудь в город, придав своему вступлению самое обыкновенное значение, — нужно тебе озаботиться, чтобы принять меры против него, потому что грозит опасность. Выслушав и сообразив это известие с тем, что слышал от многих других, и убедившись, что все это справедливо, царь встал и с воплем к Господу сказал: «Суди, Господи, обидящих меня, да постыдятся восстающие на меня; сохрани мне царскую власть, которую Ты мне дал, а тот, кого я родил и превознес, вырывает из моих рук»[257]. Потом принялся за дело. Прежде всего он послал внуку, находившемуся еще на половине пути, запрещение вступать в Византию. «Странно было бы, — говорил он, — тому, кто так открыто нарушает условия и дозволяет себе то, от чего расстраиваются общественные дела, странно было бы ему скрытничать». Посланным было поручено раскрыть ему для возбуждения его совести, сколько поводов подал он к тому, чтобы деду прервать с ним мирные отношения и оскорбиться. Во главе их были следующие: во-первых, он задерживал всех царских сборщиков податей и отнимал у них деньги, тогда как в них никогда еще не бывало такой нужды, как в настоящее время, которое по причине разделения империи требует огромных издержек; во-вторых, он высылал с бесчестьем посылаемых дедом в разные города начальников и правителей и на место их ставил других по своему произволу; в-третьих, принудил к беззаконному смещению королеву, которая доводится ему теткой по отцу[258], была уже облечена в монашескую одежду и с негодованием противилась ему. Были и другие причины, по которым воспрещался ему въезд в Византию; их очень много, но они уже не так важны. При этом царь-дед послал тайные письма к королю Сербии с просьбою о помощи, и к своему сыну, деспоту Димитрию, управлявшему тогда Фессалоникою и ее округом, с приказанием — взять с собою двух своих племянников, протовестиария Андроника и Михаила Асана, начальствовавших тогда над Белградом и остальною Македониею, а также и македонские полки, и сначала укрепить сколько нужно македонские города, удалив при этом из них людей подозрительных, а потом, двинувшись оттуда и соединившись с союзным войском короля Сербии, идти как можно скорее против молодого царя Андроника. Из писем же посланных к королю Сербии, к деспоту и к другим лицам, состоявшим на царской службе, одни были перехвачены досмотрщиками, расставленными от молодого царя по дорогам, — это те именно, которые были написаны на бумаге[259]; другие ускользнули и дошли по назначению, — это те, которые были написаны на тонком и белом полотне и тщательно зашиты в одеждах почтарей. У сообщников молодого царя были расставлены досмотрщики во всех узких проходах и особенно у ворот, находящихся у Христополя[260]; они осматривали всех, кто попадался на дороге, не несут ли писем из Византии, и потому трудно было кому-либо от них увернуться. Таким образом от них не скрывалось ничего, что думали и делали в Византии; здесь, напротив, не знали ничего, что думали и делали там. Все добровольно передавались на сторону последних, одни открыто и душой и телом, а другие если не телом, зато всей душой; сюда надобно отнести не только весь почти простой народ византийский, но и таких лиц, которые принадлежали к сенату и придворным вельможам и даже находились в кровном родстве с стариком-царем; тщательно следя за тем, что делал он, они сообщали обо всем молодому царю. К числу их принадлежал и сын царя, маркграф Феодор. Он, как мы уже и говорили, за много лет пред сим был отправлен матерью в ее отечество, чтобы найти там себе жену; затем по легкомыслию и беспечности наделал со временем долгов и по смерти матери возвратился к своему отцу царю, бросив там жену и детей; с тех-то пор и проживал в Византии. Здесь он пользовался полным расположением и благосклонностью царя, как и содержанием из царской казны, и имел возможность из царских денег уплатить все свои долги. Обо всем этом он забыл по своей бессовестности и, потеряв всякое уважение к отцу, поступил, как Иуда, — сделался предателем царя-отца. Дело в том, что он сам бредил о власти над римлянами в случае смерти законного наследника престола, которого отец не хотел передать ему по многим причинам — потому что он и душою, и верою, и одеждою, и бритой бородой и всеми обычаями был чистый латинянин. Чтобы отплатить отцу за это, он и присоединился к молодому царю; таким образом из кровного родственника он сделался самым злым врагом своего отца-царя. В следующем месяце, именно в ноябре[261], Димитрий Деспот, получив в Фессалонике царские письма, тотчас же повестил протовестиария и Асана. Соединившись вместе, они начали собирать войска и разделять между воинами все имущества лиц, державших сторону молодого царя, которые находились в македонских городах и селах; открыли винные погреба и хлебные магазины и отдали все это на расхищение желающим; тех, в которых не встречали нисколько сочувствия, подвергали ссылке, а их имения продавали с публичного торга. Такие делались там вещи; между тем с часу на час ожидали прибытия союзного войска от короля. Впрочем, не сидел сложив руки и молодой царь Андроник: по морю и суше, во все города и на все острова, в Византию, Фессалонику и Македонию он тайно рассылал указы, в которых объявлял народу свободу от податей и налогов, а воинам большие выгоды и прибавку жалованья. Эти указы, делаясь известными, волновали, легко увлекали и располагали всех предаться ему всецело — мыслью, словом, делом, всем сердцем, так что к нему одно за другим шли тайные письма, в которых писавшие приглашали его к себе и просили поспешить прибытием.

2. При таком положении дел молодой царь достиг Регия[262] и отсюда отправил послов к царю-деду с предложением одного из двух — или впустить на время его самого в Византию, или же выслать к нему из Византии некоторых из членов сената, предстоятелей церкви и наиболее образованных людей из народа, которые бы могли передать царю и всей Византии то, что он скажет им. Находя, что это предложение все проникнуто коварством, старик-царь долго молчал, не зная, на что решиться. И вступление внука в город, думал он, не обойдется без убийств и пролития крови, так как византийцы готовы присоединиться к нему тотчас же, как только увидят его у ворот внутри города, и допустят своему царю умереть горькою смертью; и отправление к нему византийцев также не обойдется без смут, так как внук имеет в виду склонить их на свою сторону явно льстивыми речами, а тайно подарками и богатыми обещаньями, чрез них же и всех византийских граждан. Впрочем, из двух этих зол он избирает меньшее и отправляет к нему двух сенаторов, двух архиереев, двух знатных священнослужителей и четырех почетных граждан. Приняв их в общем собрании всех, которые были там при нем, он произнес очень искусную речь. «Всякий знает, — говорил он, — что я вас, моих подданных, люблю больше, чем себя, и что иду против воли деда моего отнюдь не для того, чтобы самому сделаться самодержавным. Вы видите, что я не щажу своей жизни, не ищу неги и покоя, не вожу за собой ни копьеносцев, ни секироносцев[263], как делают обыкновенно не только цари для охранения своей власти от завистников, но и те, которых судьба, оторвав от родителей и родственников, пустила скитаться там и сям в постоянном страхе за свою жизнь. Если не так, то пусть скажет мне, кто хочет, из-за чего я ношу эти раны на своем теле, которые получил в борьбе с врагами римскими, — разумею тех, которые делают высадки из Азии во Фракию, также варваров, живущих по Истру и в свою очередь отсюда делающих набеги на ту же несчастную Фракию? А я скажу пред вами всю истину: когда я вижу, что царь от старости дошел до крайней недеятельности и бесчувственности, так что его нимало не трогают страдания христиан, которых варвары постоянно и днем и ночью закалают, как жертвенных животных, забирают в плен, уводят в рабство и нагими изгоняют из сел и городов (я не говорю о других более тяжких бедствиях Азии и тамошних городов, которые взяты варварами, благодаря беспечности и недеятельности царя), — когда, говорю, я вижу это, то тяжко страдаю, не могу выносить терзающей мое сердце тоски, и вот решился на одно из двух: или умереть и проститься с своей жизнью и с своей скорбью, или же по силам помочь римскому государству. Притом же невозможно, решительно невозможно, чтобы человек, который так долго пользуется властью, не наскучил тем, которые ему повинуются, и не нажил себе недоброжелателей. Сам Бог положил, чтобы ничто в жизни не оставалось неизменным и постоянным. Оттого-то мы и видим, что все земное имеет свое время, когда оно веселит и радует, а потом это время проходит. Если же кто вздумает упорно и насильно держать себя в одном положении, то он будет извращать естественный порядок вещей. А все, что выступает за естественные границы, теряет свое свойство доставлять удовольствие и приятность в естественных границах. Сюда-то относятся мудрые изречения древних: «ничего лишнего» и «мера самое лучшее дело». Вы видите, что и моего деда, когда он достиг глубокой старости, владея верховною властью столько лет, сколько не владел, конечно, никто из всех когда-либо бывших царей, наконец ненавидят все подданные за то, что он не предпринимает никаких мер к тому, чтобы уничтожить эту ненависть или поддержать римское государство, и нимало не скорбит, видя, как умирают прежде его наследники престола. Так умер мой отец-царь, не получив ничего, что следует царям, кроме одного имени. Так умерли и другие из самых близких кровных его родственников, младших возрастом. Умру, может быть, и я, прежде чем сколько-нибудь воспользуюсь царской властью. Чего легче умереть, особенно когда человек постоянно подвергает себя опасностям и не щадит своей жизни? Может быть, некоторые подозревают меня в властолюбии, видя, что я восстаю против деда-царя и не хочу ему повиноваться. Я и не отвергаю этого вполне, но не вполне и признаю. Если бы я видел, что римское царство возрастает и наши пределы расширяются, то я охотно сколько угодно хранил бы спокойствие и довольствовался бы такими надеждами, какими довольствуются те, которые смотрят, как их повара долгое время занимаются приготовлением разнообразных кушаньев для большого стола. Но когда я вижу, что положение римских дел с каждым днем становится хуже и хуже и что неприятели только не перед самыми воротами столицы хватают и режут несчастных римлян, — что, вы думаете, я чувствую? Люди по большей части утешают себя в скорби надеждою, хотя бы она была и ложна; а мне и ложной надежды не остается, чтобы утешить себя по крайней мере ложью. Еще: вы дивитесь Александру Македонскому, который по малодушию негодовал и досадовал на своего отца за то, что тот постоянно прибавлял к одной победе другую и, как другой сказал бы, подрезал крылья у честолюбивого сына, оставляя ему менее и менее случаев к трофеям. А я, вы видите, терплю совершенно противное и не только теряю всякую надежду на получение власти, но даже то, что обыкновенно составляет счастье жизни; и ужели, по-вашему, мое негодование несправедливо? Не будучи в состоянии сидеть сложа руки, я встал и просил царя-деда дать мне только тысячу ратников, обещая ему с твердою надеждою на Бога обойти с ними и обезопасить вифинские города, а вместе и прогнать врагов как можно далее, пока они, овладев этими городами и перешагнув укрепления, не осадили Византии. Но дед не дал мне войска и считает меня врагом, желает мне гибели и взносит на меня обвинения, которые могли бы оправдывать его ненависть ко мне. Первое из них, что я, пользуясь властью, отнял у одного сборщика податей общественные деньги. Но я не нахожу ничего неприличного в том, что, будучи царем и терпя большую бедность, позволил себе при помощи солдат взять небольшую сумму денег, в которых отказал мне царь-дед, — для удовлетворения настоятельных нужд. Второе обвинение — что я посылаемых им начальников во фракийские села и города выгоняю оттуда ни с чем. Но и это я делаю не в обиду ему, как мне кажется, а даже очень справедливо. Добившись власти над несчастными фракийцами за большие деньги, эти господа поступают с ними жесточе, чем с рабами; а последние, вынуждаемые крайностью и бессильные избавиться от своей горькой доли, бегут ко мне со слезами и воплями. Принимая участие в их бедственном положении, я, естественно, старался избавить их от него. Впрочем, я оставляю многое и требую сегодня одного — чтобы отсчитаны были мне восемь тысяч золотых в уплату долга моим воинам, которые уже давно ведут со мною скитальческую жизнь. Если это будет исполнено, я больше ни в чем не буду противиться деду-царю». Сказав это, он встал с трона и провожал посланных, сказав каждому ласковое слово и очаровав их богатыми обещаниями. Таким образом они возвратились оттуда глашатаями его достоинств и, разошедшись во все концы столицы, еще больше расположили в его пользу народ.

3. Царь-старик, видя, что его оставили почти все, даже бывшие в счету друзей, и боясь, чтобы, сбежавшись, не наложили на него рук, почти совсем отчаялся. Однако ж счел за лучшее сперва выведать расположение к себе патриарха Исайи и вместе с ним других архиереев. Таким образом, собрав их чрез одного из сенаторов, он сказал: «Если бы я знал, что, если сниму с себя порфиру, опасность минет и для подданных наступит хорошее управление, то, будь я лишен наследия Христова, если бы от всей души не предпочел спокойствия царской власти. В самом деле, что всего скорее ведет к душевной радости, как не совершенное удаление от забот и опасностей? Когда за грехи мои, моего народа и моих предков по Божию попущению и в наказание нам поднялась на нас свирепая буря и грозила совершенно ниспровергнуть государство, я, несмотря на то, что был юношей, несмотря на то, что принял государство, страдавшее и от церковного волнения и от соседних народов, с Божьею помощью все легко утишил. С тех пор прошло много времени, я приобрел в делах опытность, какой только можно пожелать, но при такой буре и волнении я и сам теряюсь. Как же я могу вверить в таком положении государство внуку — человеку молодому и неопытному до такой степени, что он не умеет порядочно располагать собой, но всю власть и все царское богатство отдал каким-то молодым и несведущим людям, а сам живет в бедности и не хочет ничего знать, кроме кормленья собак и птиц, — собак, которых у него не меньше тысячи, и птиц, которых столько же, да почти столько же при них прислуги? Как же я доверю такому человеку свою жизнь или царское служение, вверенное мне от Бога? Я вовсе не хочу добровольно сделаться предателем ни моих подданных, ни самого себя. Я любил своего внука не только больше детей и жены, но больше и себя самого, — это вы сами знаете, — и я воспитывал его заботливо и внимательно, желая оставить в нем наследника моей славы и преемника моего царства, любезного Богу и людям. А он, ни во что считая мои внушения, проводил ночи с приятелями в пирушках и бесчинствах; во время их убил и своего брата. Наконец восстал и против меня, — своего благодетеля и родителя, решившись на такой поступок, какого от века еще не видало солнце. Поэтому и вам следует возревновать против его бессовестности, принять меры против его наглости, прекратить провозглашение его имени по церквам и пригрозить ему отлучением от Бога, чтобы он, смирившись и образумившись, возвратился добрым туда, откуда вышел злым, и снова сделался наследником моего царства и моей славы. Говорю так потому, что никому не желал бы передать свою власть, кроме его, если только он захочет относиться с должным уважением к моим внушениям и увещаниям. Но что касается до заключения, какое он сделал в своей речи, то оно полно притворства и лицемерия. Вы слышали, сколько порицаний против меня он рассеял во всей своей речи; с ними, конечно, никак не вяжется заключение. Так заключена речь, очевидно, лишь для того, чтобы восстановить слушателей против меня». Выслушав такую речь, те из архиереев, которые украшались умом и образованием, согласились с сказанным и решили объявить по всем церквам, чтобы предано было совершенному молчанию имя молодого царя, пока он не обратится. Но патриарх, некоторые архиереи и клирики нашли речь царя неосновательною. Поэтому они, встав, разошлись по домам, не сказав ни слова, по свойственному ли им безрассудству или уж не знаю почему. Затем, собираясь раз и два в патриаршеских покоях, они поклялись действовать заодно против старика-царя. Слух об этом, проникши в народ и в высший круг, произвел то, что и здесь весьма многие тайно вошли между собою в подобное же соглашение и дали друг другу письменные клятвы стоять твердо, до последнего издыхания и вытерпеть, если будет нужно, всевозможные истязания. Отсюда на третий день после того патриарх, колокольным звоном созвав великое множество народа, объявил отлучение всякому, кто бы решился умалчивать имя молодого царя и отказывать ему в чем бы то ни было, что следует царю. Кроме сего он провозгласил особое отлучение против архиереев, державшихся другой стороны. Известие об этом, которого старик-царь никак не ожидал, поразило его и огорчило. «Если уж учитель мира, — сказал он, — так взбесился против нас из видов корысти, обещанной ему моим внуком, и, потеряв всякий стыд и совесть, не затруднился сделаться предводителем возмутителей, то кто же сдержит направленное против нас движение необузданной черни, если только иметь в виду человеческую помощь? Да, патриарх, сколько от него зависело, сделался нашим убийцей». Между тем архиереи другой партии, узнав о бессовестности патриарха и о провозглашенном им отлучении, собрались и сами и провозгласили отлучение против него с его единомышленниками, как против виновника возмущения и составителя заговора, действовавшего из видов корыстных. Они привели и церковные правила и гражданские законы, по которым он подлежал тяжкому наказанию. В изложении своей истории мы считаем достаточным ограничиться ссылкою на 18 правило Собора халкидонского, которое и приводим буквально. Подобные дела воспрещает и четвертое правило шестого вселенского трулльского собора и еще четвертая глава тридцать шестого титла законов. Вышеупомянутое правило читается так: «Заговор или стачка всячески воспрещается и гражданскими законами. Тем более прилично воспрещать это в церкви Божией. Если же окажется, что некоторые из клира или монашествующих составляют заговоры или стачки или строят козни епископам или клирикам; то да будут они совершенно низвержены с своей степени». На этом основании общество архиереев рассудило: если правила так строго наказывают клириков и монахов, составляющих заговоры и стачки против епископов и клириков, то тем строже должно поступать с архиереями и патриархами, замышляющими то же самое против царя, — с ними, поставленными быть учителями мира, внушать любовь к спокойствию, единодушию и т. п. добродетелям и отвращать особенно от того, что воспрещают и древний закон и Апостол Павел: князю людей да не речеши зла; царя чтите[264]. Старик-царь, видя, что дела дошли до такой неурядицы, и опасаясь, чтобы зло не сделало больших успехов, приказал взять патриарха под стражу, не налагая впрочем на него оков[265]; так он и жил пока в манганском монастыре[266], не имея возможности выходить за ворота.