Книга восьмая

I. Теперь мы намерены заняться изложением важнейших и позднейших событий, а для связи и порядка в повествовании считаем необходимым припомнить нечто из того, что было уже давно, чтобы речь, будучи неясною, не наскучила и не надоела слушателям. У царя Михаила от его супруги Марии, происходившей из армян, было две дочери — Анна и Феодора. Из них первая вышла замуж за Фому, правителя Эпира и Этолии, а потом ее взял за себя убивший Фому его племянник граф[201]. Феодора же вышла замуж за правителя болгар Святослава. Итак, у царя Михаила были эти две дочери. Но столько же было и сыновей: царь Андроник и деспот Мануил. Царь Андроник — дед так горячо любил этого Андроника и так восхищался им, что всех первородных и непервородных сыновей, дочерей и внуков ставил после него на второй и на третий план и, если бы представился случай, не затруднился бы променять их всех на его одного. А любил его так и за то, что он был надежнейшим преемником его власти, и за его душевные качества, и за красивую наружность, а, может быть, и за одно с ним имя. По всем этим причинам воспитывал его по-царски при себе и постоянно, днем и ночью, любовался им и восхищался. Потом, когда младший Андроник пришел в юношеский возраст, в котором молодость неудержимо ищет удовольствий и ничем не стесняемого раздолья, особенно — если с цветущею юностью соединяется и царский сан, тогда сверстники его получили полную возможность руководить его по своему желанию во всем, что только может взбрести на мысль людям, измеряющим все своею прихотью и совершенно разнузданным. Прежде всего они начали завлекать его к прогулкам, театрам и псовой охоте, а потом и к ночным похождениям, которые не очень идут к лицу царей. Все это требовало больших денег, которые добывать было нелегко, потому что царь-дед отпускал ему дневное содержание весом и мерою, так что при этом содержании не очень можно было кутить и удивлять других своей роскошью. Отсюда — дружба с латинянами, жившими в Галате, особенно с теми, которые владели большим богатством. Отсюда — займы, долги и поиски за деньгами. Отсюда — замыслы и порывы к тайному бегству. Он видел, что дед его Андроник долгое время держит в своих руках власть, а по смерти его самодержавная власть перейдет к его отцу, царю Михаилу, — и начал отчаиваться и совершенно терять надежду сделаться когда-либо самодержавным. К таким порывам подстрекало его не совсем неблагородное, усилившееся от времени нетерпение отведать лакомства, какое обещала ему верховная власть. Не желая быть в детском повиновении у деда-царя и выполнять чужую волю, подобно дитяти, он искал царской самостоятельности и довольства, чтоб иметь достаточно и про себя и дарить других, как дарит царь подданных. Но в то же время он видел, что это невозможно при жизни деда и отца. Потому-то и простирал свои виды на другие страны и владения: то мечтал об Армении, принадлежавшей ему по матери, то о Пелопоннесе, то о Лесбосе, Лемносе и других островах, наполняющих Эгейское море. Эти мечты тайными путями доходили до слуха то отца, то деда и были рассеиваемы то тем, то другим. Однажды (очень многое я прохожу молчанием) он отправился ночью к одной женщине, которая родом была не из знатных, а поведением гетера. У ней был любовник, ею любимый, второй Адонис, — молодой и статный мужчина. Пылая ревностью, царь Андроник расставлял вокруг дома гетеры стрелков и меченосцев. Однажды около полуночи брат его, деспот, отыскивал его и должен был случайно проезжать мимо дома гетеры. Лазутчики царя, заметив, что кто-то спешит, и за темнотою не распознав, кто именно, вообразили, что это приятель гетеры, и пустили в него дождем стрел. Получив смертельную рану, он упал с лошади. Его тотчас окружили и, узнав, кто он, отнесли на руках во дворец еле живого. Известие об этом на другой день повергло деда-царя в глубокую и сильную скорбь, — тем больше, что он смотрел не на настоящее только, а умно догадывался и о будущем. Когда же деспот Мануил умер от полученной раны и молва о том дошла до царя Михаила, проживавшего в Фессалонике, тогда — что и говорить? — она поразила его сердце глубже всякой стрелы, так что, подавленный неотвязчивыми мыслями о несчастном приключении, он подвергся страшной болезни, которая, спустя немного, свела его в могилу[202]. Все это так взволновало и возмутило душу Андроника старшего и произвело такое замешательство в его делах, что мы не можем указать в прошедшем ничего подобного. — В это время произошло немалое волнение и смятение между жителями Генуи. Генуя — один из приморских городов на западе Италии, лежащий между Тирренами и Альпами. Она еще в давние времена заселена была двумя родами, из которых один носил название Гвельфов, другой — Гибеллинов. Долгое время удерживал там за собою первенство чести и власти род Гибеллинов. Потом марка перевернулась: стал сильнее род Гвельфов и все влияние на дела присвоил себе, а другой род решительно выжил из Генуи, чтобы со временем он не вошел в силу и не возвратил себе прежнего значения. Молва об этом, разошедшись всюду, где только ни жили выходцы из Генуи, заставила и их делать то же, что делалось в митрополии. Отсюда повсеместные стычки и войны у генуэзцев одних с другими. Подвергшиеся изгнанию, набрав войска на стороне, всячески вредили изгнавшим. — Между тем, так как и после похорон царицы Ирины ее дочь королева хотела долго оставаться в Византии, пришли от ее супруга, то есть, от короля сербского, послы с угрозами римской земле, если его супруга не отправится к нему как можно скорее. Питая к ней пылкую любовь, он доставлял большую безопасность ближайшим областям и городам римским; но в отсутствии супруги он ревновал и сильно подозревал ее. Царь испугался, чтобы зять не привел своих угроз в дело (а ему удобно было это сделать при множестве военной силы, которою владел), и немедленно отослал дочь. Ей шел тогда 22-й год от роду. Боясь, чтобы муж, который всегда ее подозревал, а теперь еще кипел на нее гневом, — не убил ее, когда явится к нему, она решилась пострижением в монашество избежать сожительства с ним. Но пока жила у отца, этого сделать не хотела, чтобы прямо не навлечь на него подозрения, будто он знал о ее намерении, тогда как он вовсе не знал, и чтобы не возбудить короля к открытому восстанию против отца. Поэтому до самого городка Серр[203] она ехала в обыкновенном платье, а там, промедлив довольно, тайно купила у кого-то монашеское рубище и однажды ночью надела его. На другой день, явившись неожиданно в таком виде, она поразила бывших с ней триваллов и так встревожила, что они, видя себя в крайности и боясь своего государя, хотели было поступить с ней решительно: или разорвать рясу и отвезти ее против воли к мужу, или же умертвить ее, чтобы, оставаясь в живых, не мучила и не терзала его сердца тоской, как бы далеко от него ни жила. Но ее брат по отцу, деспот Константин[204] (был здесь и он), поправил дело, зная, что король примет эту историю неравнодушно. Подбежав, он насильно разорвал это рубище, одел сестру опять в обыкновенное платье и, передав триваллам, велел как можно скорее везти ее домой, несмотря на ее нежелание и слезы. Таков был ход дел.

2. Патриарх Иоанн Гликис видел, что здоровье его ненадежно и что отправление обязанностей, соединенных с его духовною властью, требует большой крепости телесных сил, тогда как его больному телу нужен покой. Он видел, что его душе, страдающей вместе с телом и страданиями тела, необходимо продолжительное успокоение от внешних занятий, — тем больше, что отсюда происходило двоякое зло: ни текущие дела не могли иметь быстрого и безостановочного движения, ни народ не мог им быть доволен и не роптать. Поэтому патриарх, утомившись делами, решился дать себе наконец отдых и искал себе свободы от этих больших и разнообразных хлопот. Царь согласился с его желаньем и указал ему для жительства монастырь Кириотиссы. Сюда он и удалился на 4-м году своего патриаршества, отрекшись навсегда от патриаршеского престола. Принимая и здесь, по возможности, меры против своей болезни, состоявшей в совершенном расслаблении рук и ног, он ждал своей смерти со дня на день. С патриаршеского престола он принес с собою немного денег, потому что не был корыстолюбив, как большая часть других патриархов; нет, его деньги легко было сосчитать, да и те он истратил на поправки в монастыре. Между тем, призвав, он удостоил меня чести изложить на бумаге его последнюю волю, потому что ему очень нравился мой слог. «Все люди, — говорил он, — должны помнить о смерти и зорко смотреть на настоящее, чтобы в нем видеть не более, как тень, — должны помнить, как иногда неожиданно недра земли поглощают того, кто был жив еще вчера и третьего дня, прежде чем он успел распорядиться своим домом и прежде чем предусмотрел удар судьбы, — как опять иногда человек, полный неисчислимых надежд, утром выходит из дому, точно солнце восходит, и на праздник жизни является с торжеством, а в полдень исчезает в тайниках тьмы и забвения, во цвете лет, а часто и во время самой улыбки на лице, когда меньше всего можно ожидать беды. Но гораздо более необходимо помнить о смерти тем, у которых бывает какая-нибудь болезнь; вследствие повреждения и расстройства вещественной природы тело человеческое страдает многими и разнообразными болезнями, которые, происходя от различных причин, смешивают его составные части и уничтожают между ними взаимную связь. Люди последнего рода одною рукою уже ударяют в дверь смерти и, оставив надежду жить позади себя, одним глазом уже заглядывают на дно могилы, поэтому им решительно необходимо подумать о своей душе и, так как она бессмертна, всячески позаботиться о приобретении для ней и благ бессмертных, чтобы не подвергнуть себя двоякой смерти — и по телу, и по душе. И это мне нужнее, чем кому-либо: жестокая и тяжкая болезнь почти совершенно истощила мое тело. Она давно уже напала на меня со всею силою и до сих пор не хочет оставить меня; постоянно таится в моих внутренностях, как будто нашла там свой собственный дом; как пиявка какая, не перестает высасывать соки из моего тела и мало-помалу, обеими, как говорят, руками переводит мое имущество в карманы врачей, как будто в свои кладовые. Лечить ее было пустою заботою и бесплодным трудом; мы, по пословице, только толкли воду[205]. Но кто расскажет, сколько она мешала во время моей жизни моим делам и во дворце и дома? Случилось так, что едва только я кончил свое образование и вышел из юношеского возраста, как поступил во дворец и от августейших государей был удостоен немалых почестей. Не говорю о том, что было в промежутке времени, — наконец я был призван на патриаршеский престол и взошел на него и по собственному желанию, и против желания: против желания потому, что принимал на себя бремя почти не по силам, по желанию, потому что надеялся на выздоровление. Этою надеждою я постоянно льстил себя, припоминая себе все древние и позднейшие чудеса Отца небесного, совершившиеся в одно мгновение; быть может, думал я, одно из них повторится и надо мной, если Господь человеколюбиво воззрит на мое рукоположение и помазание для этого высокого архипастырского служения. Но хотя мы и переменили сенаторское кресло на патриаршеский престол, внутри нас однако ж остались те же страдания болезни и ниоткуда не видно было ни малейшего облегчения. Мы поняли, что это суд Божий, подвигающий нас решительно к смерти, и, может быть, умеренное наказание за то, в чем, греша, мы не знали меры. Надежда на выздоровление исчезла и сменилась, как мы сказали, ожиданием кончины. Да и на что оставалось надеяться, когда я видел, что тело мое лишилось уже почти всех соков, а питомцы врачебной науки, не соответствующие своему имени, пользуют меня нисколько не лучше, как и всех вообще? Итак, стряхнув с себя лишнюю тяжесть дел и сплетни злых языков, я решил остаток жизни провести здесь»[206]. Но желающие знать об этом обстоятельнее будут удовлетворены нами в другом месте, а теперь мы станем говорить, о чем следует, по порядку. В это время на патриаршеский престол был возведен иеромонах манганского[207] монастыря Герасим, человек, покрытый сединою, но простой и почти совершенно потерявший от старости чувство слуха. Он даже и ногтем никогда не касался эллинской учености, зато по своей необразованности и простоте был послушным орудием воли царя. Цари на такие высокие места и выбирают таких людей, чтобы те беспрекословно подчинялись их приказаниям, как рабы, и чтобы не оказывали им никакого противодействия. Но об этом человеке пока довольно; о нем мы скажем впоследствии.

3. Деспот Константин, сын царя Андроника от первой его жены, происходившей из Венгрии[208], сначала был женат на дочери протовестиария Музалона, девице. Она хотя и много времени прожила с ним, но умерла бездетною. Между тем она имела красивую служанку по имени Кафару. От тайной связи с ней у деспота родился сын, которого он и назвал Михаилом Кафаром. Поначалу деспот не хотел даже мельком взглянуть на него, ненавидел его, питал к нему отвращение и приказал воспитывать его где-нибудь подальше от себя. Этому причиной было то, что любовь деспота к его матери Кафаре неожиданно была вытеснена другой любовью, гораздо более сильной и страстной. Получив от царя-отца в свое заведывание дела Македонии и самой Фессалоники (жил он большею частью в городе Фессалонике), он пленился там одною знатною женщиной. Она была дочь протасикрита[209] Неокесарита, супруга Константина Палеолога. Она так отличалась от всех и красотою лица, и увлекательностью разговора, и очаровательной нежностью характера, что не только люди, знавшие ее, неизбежно запутывались в сетях любви к ней, но весьма многие начинали чувствовать к ней пламенную любовь по одному слуху. Природа к этой женщине была необыкновенно щедра: ее наружность она одарила редкой стройностью очертаний, ее ум наделила редкою проницательностью, ее языку сообщила необыкновенную убедительность, увлекательность и изворотливость, ее говору — мелодичность. Она не была лишена и светского образования; при случае она свободно разговаривала обо всем, что сама читала или что слышала от других, так что наши ученые называли ее пифагорянкой Феанó[210] и второй Ипатией[211]. Всеми этими ее качествами деспот Константин, как мы сказали, был совершенно очарован, так что пытался соблазнить ее и войти с ней в тайную связь. Но она, или опасаясь мужа, или отвращаясь самого дела, как беззаконного, держала себя в должных границах. Между тем чем больше он замечал в ней холодности к себе, тем больше пламенел страстною любовью к ней. Здесь оправдывались слова Платона, что душа влюбленного живет в чужом теле. Когда же спустя немного ее муж умер, деспот сделался настойчивее и, как говорится, горы рыл, чтобы сделать ее своей законной супругой. Достигнув цели, он тотчас забыл всех других женщин и всякую другую любовь, даже упомянутого сына, Михаила Кафара, который родился от служанки; весь пыл любви он сосредоточил на Евдокии, вдове Палеолога. Этого Михаила Кафара на 15 году его жизни царь Андроник старший вытребовал к себе и причислил к мальчикам[212], прислуживавшим во дворце: во-первых, чтобы он, оставленный без всякого попечения, не умер с голоду, а, во-вторых, быть может, и для того, чтобы чрез него, как происходящего от царской крови, породниться с каким-нибудь из соседних народов и таким образом употребить его в орудие для заключения союза с кем-либо и для пользы римлян и римского государства. Поселившись во дворце, Михаил Кафар в короткое время приобрел себе такое расположение царя, что даже царские сыновья с завистью стали на него посматривать. Более других гневался и досадовал на это царь Андроник младший: он видел, что прежняя исключительная любовь к нему деда-царя остывает, а любовь к этому выскочке, приемышу, со дня на день усиливается и возрастает. Теперь мы намерены сказать о более важных причинах скорби, гнева и многоразличных забот Андроника, — о причинах, от которых произошли волнения в государстве и поднялись бури и волны бедствий. При таком, как мы сказали, незавидном положении государства, когда между тем умер и царь Михаил, царь Андроник старший всем велел присягнуть: во-первых, в том, что все будут с благоговеньем почитать его как царя и своего государя, а, во-вторых, и в том, что они также будут смотреть и на того, кого он назначит наследником своего престола. Неопределенность этих слов возмутила почти всех, и особенно внука, Андроника младшего, который был уже назначен наследником престола. Тотчас все, — как будто согласились, — подозрительно взглянули на приемыша Михаила. Отсюда родилось большое волнение умов, и один за другим пошли заговоры. Присягнули только некоторые, уступив чувству опасения власти, большая же часть подданных явно отказалась от такой присяги. И царь находил неудобным при таком смутном положении дел прибегать к силе и принуждению. Он видел, что и царь внук его задумывает о побеге по причине неопределенности присяги, какой потребовали от подданных. Поэтому царь на время успокоился и перестал требовать присяг. Он начал подумывать уже о том, как бы удержать от побега своего внука-царя. Он боялся, чтобы тот, отправившись и получив от латинян в помощь себе морское войско, не возмутил римского государства и его самого не лишил власти. Поэтому поставил тайно наблюдать за ним Сиргианна, только что выпущенного из тюрьмы. Этот Сиргианн незадолго пред тем содержался в страшной тюрьме за вины, о которых следует рассказать, начав несколько раньше, чтобы не знающие истории этого человека узнали ее.

4. Его мать принадлежала к царскому роду и была женщина красивая и степенная; отец был знатный человек между команами, которые, как мы сказали, гораздо раньше переселились к царю Иоанну[213] от иперборейских скифов. Сиргианн, при бойких дарованиях, еще прежде чем вышел из отрочества, сделался уже известен своими познаниями в науках. Потом, прилежно изучив военное дело, он выдался из ряда других и здесь — телесною силою, глубоким умом и, что называется, дьявольской сметливостью. Не исполнилось ему еще и 25 лет, как царь послал его военачальником и правителем одной македонской области, с которой находились в ближайшем соседстве иллирийцы. Так как он был весьма щедр, не любил приобретать и отнюдь не хотел иметь более, чем имели его соратники и сподвижники в битвах, то до такой степени расположил к себе всех, что все готовы были скорее умереть за него, чем жить и смотреть без него на солнце. Притом он был необыкновенно находчив в затруднительных обстоятельствах, умел при самом крайнем положении дела найти разнообразные средства поправить его и мог во всех случаях сохранить присутствие духа, так что все только дивились, глядя на него. Одна только слабость была в нем, которая, как какая-нибудь злая болезнь, растлевала все его дела и приводила его к тому, к чему мог бы прийти человек красивый, бодрый и отважный, но лишенный зрения. Во-первых, нарушив мирные условия, он навел хлопот с соседями триваллами, этолянами и акарнянами. Потом, удаленный оттуда, о чем еще расскажем, он стал смущать царей и расстраивать их дела. Таким образом сам накликал на себя беду. Лишенный предоставленной ему прежде власти, он деньгами обошел тех, которые имели вес у царя, и спустя немного опять получил прежнюю власть и удостоился звания пинкерна. На прежнее место он отправился с мыслью отложиться и в скором времени обнаружил ее; было узнано, что он думал обратить область, которою управлял, в свою собственность и тайными проделками сделаться независимым от царей. Поэтому Мономах Мистик хитростью схватил его и в цепях препроводил к царю. Этот Мономах по поручению царя управлял некоторой частью Македонии и по близости областей часто бывал у Сиргианна; причем, выведывал его тайны и под видом дружбы продолжал сменять одну хитрость другою, пока, как мы сказали, не схватил его и не отправил к царю. За эту вину посаженный в тюрьму, Сиргианн пробыл там долгое время. Между тем мать его не переставала с воплями и слезами упрашивать приближенных царя, умолять их и усердно просить за сына, ручаясь за него всем; наконец ей как-то удалось освободить его из тюрьмы, впрочем не прежде, как он представил царю письменную клятву пред святой иконой пречистой Богородицы Одигитрии, что впредь никогда не дозволит себе ничего вопреки повелениям царя. Освободившись от всякого подозрения, он успел заслужить к себе полное доверие своего благодетеля и сделался поверенным его тайн, так что поручена была ему и эта тайна, т. е. присматривать и наблюдать за внуком царя, царем Андроником, чтобы тот не убежал, о чем мы уже и замечали. Между тем Сиргианн, если следует верить слухам, ходившим в народе, как человек властолюбивый, но до сих пор еще не имевший случая осуществить свои планы, вообразил, что сама судьба доставляет ему случай вооружить царей одного против другого и таким образом, совершенно расстроив дела государства, самому захватить в свои руки скипетр, или же, отрезав часть от целой римской империи, в ней утвердить свою власть. Он пришел к царю Андронику младшему и открыл ему тайну деда-царя, говоря: «Мне, будто какой собаке, поручил царь следить за тобой. Он готовит тебе петли и кандалы, а ты, ничего не зная, сидишь себе, занятый детскими затеями. Что тебе пользы отплыть тайно в чужую сторону, где придется, как рабу, ожидать подачки с чужого стола, если даже и не будешь убит чужестранцами и не попадешься в сети и путы деда-царя? Забудь эти детские затеи и доверься мне, я подам тебе добрый и спасительный совет; если ты его примешь, то без труда и в короткое время получишь скипетр самодержавия. Я нахожу, что самое действительное для тебя средство в настоящем случае одно — бежать из Византии и удалиться во Фракию. Люди от природы расположены к новостям, — и бедные фракийцы, обремененные большими налогами, если только, явившись к ним, ты объявишь им облегчение и свободу, все охотно пойдут за тобой куда угодно, легко сбросив с себя долговременное рабство деду-царю и стряхнув его с себя, как какую-нибудь Танталову ношу. Если тебе нравится мой совет, то я готов быть для тебя помощником и руководителем в этом деле, — согласен весь труд взять на себя и надеюсь покончить все в скорейшем времени. Только и ты должен обещать мне с верными ручательствами, что получу от тебя награду по своим трудам и заслугам. Какую же награду? Большие почести и поместья, которые могли бы доставлять мне ежегодно большой доход. Кроме того, ты должен дать мне слово, что никто не будет у тебя иметь веса больше меня и что ты без моего ведома не будешь делать никакого государственного распоряжения. Видишь, как я готов разделить с тобою случайности и с какою охотою подвергаю себя вместе с тобою опасности из любви к тебе, забыв все те клятвы, какие давал царю. Если бы даже жестокая судьба решила мне поплатиться головою, я приготовился спокойно принять и это решение. Имея это в виду, не скупись же и ты своими обещаниями на мои требования, если хочешь быть цел. А так как время не позволяет долго медлить, и медленность грозит крайнею опасностью; то сообщим-ка о нашем намерении и другим лицам, которые, будучи недовольны царем, не выдадут ни нас, ни наших тайн и могут нам очень пригодиться». На этих условиях царь письменною клятвою обязался выполнить все его требования. Поверенными их тайн должны были сделаться Иоанн Кантакузин и Феодор Синадин, из которых первый в то время имел сан великого папия[214], второй — сан доместика при царском столе, а третий, Алексей Апокавк, был также доместик западных областей и правитель в ведомстве соляного производства. Последний был не из очень знатных, но человек умный, изобретательный и чрезвычайно хитрый. А двое первых доводились в родстве царю. Кроме того Кантакузин с детства рос вместе с царем Андроником и при прямоте, искренности и мягкости своего характера сделался его задушевным приятелем. Синадин между тем был в подобных отношениях к отцу Андроника, царю Михаилу, пока тот был жив. Они сделались таким образом участниками в тайне, точно хлебнули вина из одного кубка, и стали для Андроника тем, что факел для разведения огня и что лошадь для езды по открытому полю. Они составили одно нерасторжимое братство, и как с одной стороны даны были страшнейшие клятвы, так с другой получены обещания больших вознаграждений за усердие и труды. После того принялись за дело с полным рвением и усердием. Прежде всего Сиргианн и Кантакузин подбились к приближенным царя и купили себе управление городами и областями во Фракии: первый — над большею частью областей, лежащих внутри материка, и над всем взморьем до вершин Родопы, а Кантакузин — над небольшою частью лишь внутри материка, лежащею около Орестиады. Потом стали они стягивать войска, заготовлять вооружение и набирать новых воинов: частью из пришельцев, частью из таких людей, которые, при недостатке пропитания, и не находились на службе, и жили без всякого дела. Кроме того, охранение городов предоставили людям самым верным и преданным их видам. Всех же тех, в которых думали встретить сопротивление своим намерениям, под разными предлогами выпроводили из городов. Это они делали, разглашая предварительно о нашествии то приистрийских скифов, то морских сил азиатских турков, чтобы, прикрываясь завесою таких слухов, оставаться свободными от подозрения и удостоиться похвал от царя за свою распорядительность и свое усердие. Сиргианн между тем продолжал маскироваться и не переставал тайно извещать молодого царя о том, что делалось и что следовало делать.

5. Между тем царь, видя, что внук на его внушения отвечает неповиновением и пренебрежением и не оставляет своей обыкновенной вольности, решился сперва изобличить его пред патриархом и сенатом, а потом в оковах отправить в темницу. Впрочем, тогдашний логофет государственной казны Феодор Метохит удержал его от этого намерения, представив ему, что тогда шли праздничные дни и было время не такое, чтобы приниматься за подобное дело. Тогда была сырная неделя, в продолжении которой люди предаются роскошным пиршествам и попойкам и становятся от вина способнее к мятежным порывам. Нужно опасаться, говорил он, чтобы не случилось того, что совершенно противно твоему намеренью; судьба часто ветреничает и нередко встречает тем, чего, по-видимому, нельзя было ожидать. Между тем логофет государственной казны около этого времени кончил возобновление монастыря Хоры[215] и, сколько нужно было, отделал его внутри. Поэтому он любил иногда отстоять там всенощное бдение вместе с монахами. Но вот наступила суббота первой недели четыредесятницы, и на следующий день имело быть поминовение всех православных царей и патриархов, и он, по обыкновению, пришел на всенощное бдение, начавшееся с вечера. Около полуночи, когда мы стояли с ним вместе и слушали славословие, пришел кто-то от царя с новостью и требованием от логофета мнения о ней. Когда окружающие царя алебардщики[216], часовые и меченосцы хотели идти спать, тогда раздалось такое ржание около дворца, что все в нем встревожились. Это случилось в глухую полночь и тогда, как не было ни одной лошади ни царской, ни сенаторской ни внутри дворца, ни у ворот. Такая странность смутила души тех, которые слышали ржанье, и все друг друга спрашивали: что бы это значило? Не успело еще пройти первое смущенье, как снова раздалось ржанье, сильнее прежнего, так что дошло и до ушей царя, который послал узнать, откуда оно в такую позднюю пору. Посланный узнал, что ржанье раздается не от другой какой-либо лошади, а от той именно, которая написана на одной из дворцовых стен против молитвенного дома (πρὸ τοΰ ὲ υκτηρί) во имя Богородицы Никопеи[217] (Победительницы). Я разумею ту лошадь, на которой знаменитый в древности живописец Павел[218] превосходно написал едущим мученика Христова Георгия. На это логофет в веселом тоне, как обыкновенно отвечал на вопросы царя, сказал: «Поздравляю тебя, царь, с будущими трофеями. Я думаю, что ржание означает не другое что, как твой царственный поход против агарян, опустошающих нашу Азию». Выслушав это, царь тотчас послал к нему другого мальчика сказать: «Ты или по привычке дал мне веселый ответ, или почему-нибудь другому, только видно, что не понимаешь дела. А я тебе дам настоящее объяснение. Эта лошадь, как передали нам наши отцы, ржала так же точно и прежде, когда мой отец царь задумывал отнять у Балдуина, правителя латинян, этот пышный город. В самом деле, и он однажды встревожен был этим странным звуком. Он нашел в нем себе дурное предзнаменование, а потом спустя немного и самым делом убедился, что предзнаменование было на его голову, когда увидал, что этот пышный город опустошают римляне». Не зная, что на это отвечать, логофет сказал посланному: «Сегодня ступай, а завтра я дам ответ царю». Кроме этого, и колонна, стоявшая в восточном акрополе, на которой, говорят, когда-то находилась статуя Византа, основателя Византии, много дней тому назад начала колебаться и много дней колебалась явно, на что все стекались смотреть. На другой день великий логофет пришел к царю, но о чем они рассуждали наедине друг с другом, никто не мог узнать; только по некоторым признакам мы могли после заключить, что они сперва просмотрели какие-то гадательные книги, в которых неизвестные авторы темно и загадочно говорят о будущем, а потом сделали астрономические выкладки, посредством которых люди узнают течение звезд и догадываются о своем будущем, — и из них вывели такое заключение, что надобно ожидать нашествия неприятеля, смут в государстве и опасности для царской власти. Они и не воображали, что всему этому будет причиной царь Андроник младший: Бог скрыл это от них по неисповедимым судьбам. Они сильно встревожились и смутились. Возвратившись из дворца домой с головой озабоченной, логофет долго сидел молча, не говоря никому ни слова; от одной мысли он постоянно перебегал к другой и, будучи весь погружен в размышление о будущем, походил на глухого, совершенно бесчувственного ко всему окружающему, тогда как его супруга, дочь паниперсеваста и сыновья сидели по обыкновению около него и ожидали какой-нибудь веселой и приятной речи. Наконец его супруга потеряла терпение. И так как сама не отличалась находчивостью на словах, то дала знак дочери паниперсеваста, чтобы та заговорила о чем-нибудь кстати и к случаю. Последняя была еще очень молода, но отличалась большим умом и наделена была от природы таким даром слова, который годился бы скорее Платону, Пифагору или другому какому мудрецу, чем ей. Подняв глаза на отца, она заговорила так: «Батюшка, быть может, тебе покажется дерзким и безрассудным, что такая юная дочь свободно начинает говорит с отцом и такая несведущая обращает свою речь к мудрецу Олимпийцу. Но и мать мне поручает, и самое время и обстоятельства требуют, чтобы я сказала, что могу. Отчего ты, мудрее кого нет на свете, так долго молчишь? Ты находишься в глубоком раздумье и чем-то сильно озабочен, а чем, не хочешь сообщить нам, тогда как мы разделили бы твою печаль, облегчили бы твои страдания. Твой смущенный вид и твое молчание ясно показывают, что в твоей душе находится глубокая печаль, которая, овладев твоим сердцем, как бы каким-нибудь акрополем или как бы каким корнем и основою жизненных сил души, и, укрепившись там, помрачает светлость ума, путает мысли и подавляет эту правительственную часть души. Как масло, воск, хворост и сено служат пищею для огня, так молчанье, когда в душе скопились уголья печали, служит пищею и горючим веществом для печали; кроме того, оно не позволяет дыму, отсюда подымающемуся в душе, выйти наружу чрез уста. Очнись же, Бог с тобой! — и приободрись, чтобы твоя печаль, усилившись от времени, не принесла вреда, какого и не ожидаешь. Тебе совсем не к лицу — свою философскою твердость духа унижать малодушием и вместо мужества обнаруживать в себе слабость. Вред, какой приносит печаль, только усиливается, когда упорно молчат. Она мало-помалу проникает в самую глубь души, подобно загноившейся ране, и не перестает пожирать все, что ни встречается, пока не дойдет до самых, можно сказать, мозгов души и пока не заразит самых жизненных ее членов. Если есть у тебя какая-нибудь тайна; то пусть она и остается тайной для других, но уже никак не для нас, твоих родных». Такими и тому подобными словами, такою искусною речью эта достойная дочь подействовала на слух отца, заставила его прийти в себя и вывела из глубины забытья, подобно тому, как рыбаки острогами вытаскивают из моря рыб, а фокусники из чаши — змей. Несколько успокоившись, он дал свободу своему языку и начал говорить то же, что некогда говорил и Иов, и почти теми же словами: «О, если бы, — сказал он, — погибли те дни, когда я стал мужем и отцом. Если бы их не было, я легко распорядился бы собой. А теперь заботы толпою осаждают меня, и я не знаю, как избежать бедствий, которые грозят неизвестно откуда и которых следует ждать с минуты на минуту. Угрожает нам страшное нападение врагов, не знаю с которой стороны, — с моря или с суши, которые восстанут против нас и произведут сильное замешательство во всех наших делах — то же, что делает бушующий ветер, когда в открытом море, напав на большое грузовое судно, лишенное якорей, рвет его паруса и заливает волной». Сказав это, он опять замолчал, как бы подавленный теми мыслями, забыв о себе самом и о своей способности говорить. Потом встал и в совершенном упадке духа пошел в спальню, где и уснул; впрочем, долго не мог заснуть. Пришедши к нему, что было не редкость, на другой день, я узнал все; а я очень часто ходил к нему на беседу. Он много сделал для меня, поместил в возобновленном им монастыре Хоры, всегда выражал ко мне большую любовь и доброе расположение и ставил меня почти наравне с своими детьми, так что, один зная тогда науку астрономии в совершенстве, не отказался уделить от этого богатства и мне; даже часто при царе и ученых хвалился мною, говоря, что меня сделал наследником своей учености. Это он еще яснее показал в своих письмах ко мне и в стихах, написанных им впоследствии во время ссылки[219]. Обстоятельнее об этом скажем ниже. Будучи так одолжен этим человеком, и я старался по возможности отблагодарить его. Я, впрочем, часто ходил к нему не ради разумной только его беседы, но и для того, чтобы оказать ему какую-нибудь приятную услугу. Я учил его сына и дочь, о которой мы сказали, причем, объяснял им загадочные и трудные места, встречающиеся в книгах как светского, так и духовного содержания, и ночь этих мест обращал в день. Его дочь была и даровита, и любознательна; первым качеством она обязана была природе, а последним своей доброй воле. Услышав о тех обстоятельствах, я оцепенел от испуга, однако ж рассудил, что не следует молчать. Пришел к нему запросто и начал говорить: «Неудивительно было бы в трудных обстоятельствах падать духом кому-нибудь другому, кто не привык в жизни утверждаться на философских основаниях. Но я не могу похвалить тебя, — дивный ты человек, за то, что ты дозволяешь себе то же, что и другие, — тебя, которому следовало бы при таких обстоятельствах быть непоколебимой башней и образцом для других по твердости духа. Если философу следует быть мужественным даже и тогда, когда несчастье на виду и уже над головою; то что сказать, когда его еще нет и когда оно только предполагается в темном будущем! Многое зависит от воли Божьей[220]; чего ожидают, то не исполняется, и чего никто не ждал, то Бог совершает. Предсказания будущего в сновидениях и других бесчисленных видах, как мы знаем, заключают в себе много темноты и под своей обоюдностью, точно под покровом, скрывают свое значение, чем многих уже сбили с истинного пути и ввели в заблуждение. Одни сверх ожидания достигали счастливого окончания дел, другие — напротив. Ты знаешь, между прочим, что когда Александр Македонский выступал против Тира, ворон, пролетая случайно, уронил кость и попал ею Александру в голову. Птицегадатели и предвещатели приняли это за дурное предзнаменование и советовали Александру оставить поход. Но он пошел, принял на себя труд осады и взял город. Греки некогда, при нашествии персов, думали, что их корабли пойдут ко дну при Саламине, где им грозила конечная гибель, но, сверх всякого чаянья, они одолели противников и рассказами о своих трофеях наполнили целые книги. Крез Лидиец рассчитывал, перешедши реку Галис, разрушить великое царство Кира, но потерял и свое. Карфагенянин Аннибал некогда выжег всю Италию, не удалось только разрушить самый Рим пред глазами римлян; между тем, сверх всякого ожидания, они сделались владыками вселенной. Август, второй после Кесаря властитель Рима, совершенно отчаивался, когда Антоний и Клеопатра с большим войском, морским и сухопутным, шли на него; но, сверх чаянья, и победил врагов, и получил их владенья, т. е. Ливию и Азию. Да и к чему исследовать судьбы божественного Промысла? Управляя нашими делами, Он обыкновенно приводит их к известному концу без нашего ведома: то согласно с нашими надеждами, то вопреки им, то так, то иначе. Это походит на то, как если бы кто, вышедши из Пирея, думал переплыть Эгейское море, между тем силою северных ветров, сверх ожидания, был бы отнесен к Криту и Сардинии. Такого непостоянства полны и суша и море. Может быть, и ты, ожидая нерадостных событий, дождешься отрадных и с печального посева соберешь веселый урожай. Необходимо уравновешивать ожидания, не давая перевеса одним пред другими, неприятным пред приятными. Наконец, следует взять в расчет и то, что, как думает мудрый Эврипид[221], «одна и та же речь производит не одно и то же действие, произносит ли ее человек неизвестный или знаменитый». Все другие, что бы ни говорили, встревожат одного, много — двух. А ты, поверенный тайн царя и первый из астрономов, легко можешь повергнуть всех в глубокое отчаянье. Поэтому если не для себя, то для всех других будь веселей и в душе, и на словах. Возьми пример с тех мужественных кормчих, которые, несмотря на видимую и явную опасность, отнюдь не показывают унылого лица. Зная, что все пловцы возлагают на них надежду спасения, они успокаивают последних веселыми словами, утешают и ободряют, в то время как море бушует, волны поднимаются горами, дождь льет как из ведра и каждая минута грозит гибелью». Этими словами я пристыдил этого человека, так что, оставив, сколько мог, свою печаль, он по-прежнему стал являться в общество с лицом приятным, веселым и приветливым.

6. На шестой неделе св. четыредесятницы царь, призвав патриарха Герасима и архиереев, какие случились тогда, хотел при всех обличить внука и сделать ему внушение, чтобы он оставил думать о побеге. Он, думал царь, смирится и почувствует стыд в присутствии стольких свидетелей; в противном же случае будет наказан, и наказание будет явно справедливое. Внук Андроник пошел к деду, имея при себе несколько человек, скрывавших оружие под одеждой и имевших кинжалы, да и сам не был вовсе безоружен. Они согласились между собою, что если царь-дед обратится к нему с отеческими и кроткими внушениями, то они отнюдь не дозволят себе какой-либо грубости или дерзости, но останутся совершенно спокойны. Если же тот придет в гнев и станет грозить наказанием, то тотчас бросятся на него, убьют его на царском троне и сделают самодержцем одного Андроника младшего. Итак, внук, вошедши, сел подле деда-царя на обыкновенном своем троне, а своих сообщников оставил у дворца. Увещания и внушения показались ему отеческими, проникнутыми искренним желанием ему добра. И никакого беспорядка не произошло; собрание было распущено и разошлось с миром, а цари дали друг другу клятвы: дед поклялся, что не сделает наследником своего самодержавия никого, кроме своего внука, царя Андроника; а внук, — что никогда ничего не будет ни замышлять, ни дозволять себе ни против власти деда-царя, ни против его жизни. Когда Андроник младший вышел, то его сообщники, с которыми он был связан клятвою, обступив его, начали с криком выговаривать ему и обвинять его в нарушении данных им страшнейших клятв и в том, что он явно их выдал. «Может ли, — говорили они, — несправедливость быть больше? Ты чрез нас сделался страшен, непобедим и легко устроил все по своему желанию, а нас оставил под ножом и на краю погибели». Тронутый и пристыженный этими и подобными упреками и словами, царь позвал к себе великого логофета и, когда тот пришел, просил его, чтобы он уговорил деда-царя дать клятвенное обещание безопасности упомянутым сообщникам внука. Но логофет не дал и договорить ему и сказал: «И ты не дивишься, не воссылаешь Богу благодарений, не ценишь, что, сверх всякого чаянья, ускользнул из самых челюстей ада и спасся? Или не знаешь, что ты обязан мне и моим детям благодарностью по гроб, потому что решение, составленное против тебя, пред самым его выполнением, разрушил я, и только по моей милости ты теперь видишь это солнце? А ты, упуская это из виду, становишься ходатаем за этих потерянных людей. Бог с тобой! Не сообщайся с ними. Станут ли они соблюдать данные тебе клятвы, когда, не видя никакой опасности себе, не затруднились изменить твоему деду-царю и не побоялись ни молний небесных, ни срама людского»? Выслушав такие неожиданные речи, царь долго молчал, потом сказал: «Ступай»! — и снова принялся за прежние свои намеренья и затеи. Настала великая и святая седмица, в течение которой мы празднуем спасительные страдания Христовы; царь опять увидел, что внук ведет себя несогласно с его внушениями, не показывает постоянства в своих действиях и ровности в своем характере и остается все таким же легкомысленным, как и был. Это его огорчило и повергло в глубокую скорбь, так что раза два-три, не будучи в силах скрывать переполнившей его душу скорби и впадая как бы в забытье, говорил присутствующим: «В наше время нет больше уважения ни к царской власти, ни к святой Церкви». Тот между тем с своими сообщниками горячо принялся за выполнение своей мысли — бежать; разъезжал туда и сюда и готовил все, что было нужно. Старик, не зная его затей, скучал и в недоумении впадал в раздумье. Впрочем, по некоторым признакам и по некоторым подозрительным действиям внука он догадывался и сам о том, что делалось. Поэтому решился схватить его, и о своем намерении сообщил по секрету патриарху Герасиму. Патриарх бросился к царю, Андронику младшему, и выдал тайну. Последний теперь уже окончательно решил бежать. Настал день Светлого Христова Воскресения, а у него было решено вечером этого дня привести свое намерение к концу. По обыкновению он потребовал и получил ключи от ворот, ведущих в Гиролимну; так он всегда делывал, собираясь охотиться в утреннее время. Таким образом в самую полночь, когда все улеглись спать, он уходит со всеми своими сообщниками. Сев на лошадей, они на другой день приезжают к войскам Сиргианна и Кантакузина; последние находились при Адрианополе в готовности сделать торжественную встречу беглецу. Это было 20-го апреля 6829 (1321) года. — Но стоит заметить, что в делах человеческих ничего не бывает без божественного Промысла, а все совершается по Его неисповедимым судьбам; хотя мы и остаемся в неведении и придумываем событиям объяснения недостойные Промысла и не соответствующие действительности. Желая наказать кого-нибудь в искупление старых или новых грехов, Господь, подобно сведущему врачу, употребляет против трудно излечимых ран и сечение и прижигание. Плодоносная земля не получает благорастворенного воздуха; против людей восстают морские воды; начинают дуть буйные и противные их желаниям ветры; расходятся по дорогам моровые язвы. Подвергаются бедствиям люди, украсившие себя добродетелями и образованием и достигшие в своей жизни, выражусь так, дорийской гармонии[222]; все, что ни сделают они, оканчивается несчастным образом и совершенно вопреки их желаниям; сам Бог свыше дает такое определение. Между тем люди, прежде бедствовавшие, темные, полупомешанные, питомцы Фурий, начинают благоденствовать; глупцы берут верх над мудрецами; негодяи и рабы получают власть над людьми честными и благородными. Тогда легко заметить, что и демагоги, и правители городов, и отцы семейств, и торговые старосты, и судьи, и даже руководители в жизни монашеской, — все как бы по заказу служат бесстыдству и бесчинию и не могут или не хотят сделать ничего порядочного. Справедливость наших слов подтвердит то, что мы сейчас же намерены рассказать. Нападения турков становились чаще и чаще, вследствие чего положение римского государства становилось все хуже и хуже. Все орудия обороны, и свои, и получаемые царем со стороны, по воле Божьей, оказывались совершенно ничтожны. Тогда царь пошел другим путем, — правду сказать, — скользким, но, по тогдашнему трудному и тяжелому времени, не очень не соответствовавшим цели. Он нашел нужным увеличить ежегодные поборы с своих подданных, чтобы одну часть ежегодно употреблять на разные нужды, а другую тратить на врагов-соседей и на нее покупать мир с ними. В этом случае, впрочем, он поступил точно так, как если бы кто, желая подружиться с волками, перерезал себе во многих местах жилы и дозволил волкам пить его кровь и насыщаться. Друг перед другом стали являться охотники поступить в сборщики податей, причем каждый обещал доставлять доходов больше другого. Отсюда, конечно, величие государства римского с каждым днем стало упадать; зато в короткое время ежегодные доходы так возросли, что сборщики их отправляли деньги миллионами в царскую казну. На эти деньги старик-царь имел намерение постоянно содержать двадцать триир против морских и приморских врагов, постоянного сухопутного войска в Вифинии тысячу всадников, да еще во Фракии и Македонии две тысячи. Остальную сумму намерен был издерживать на прием тех или других послов, на ежегодные дани соседним народам и на другие бесчисленные нужды государства. Но это неугодно было Богу по причинам, Ему одному известным, — и внезапно все в государстве расстроилось от смут, точно марка перевернулась. Нельзя однако же не удивляться несказанной попечительности назирающего за всем Бога. За долговременную греховную жизнь нам следовало бы поплатиться бесчисленными и притом одновременными бедствиями. Но он послал их нам с снисхождением и человеколюбием. Он предал нас в руки не иноземных и иноплеменных врагов — варваров, но в руки единоплеменников, людей, связанных одними и теми же выгодами, знакомых друг другу и более милосердных, чем те, чрез которых нам следовало бы принять наказание. Из числа последних, со всех сторон стремившихся погубить нас, он многих поразил смертью, — чтобы они, напав на нас, изнуренных междоусобной войной и совершенно подобных надломленной трости, не повергли нас всех до одного в бездну погибели. В это время умер король Сербии[223]. Умер и правитель болгар, Святослав. Деспот Этолии и Акарнании был убит своим племянником по сестре, графом Кефалонии[224]. Умер также и последний наследник фессалийского престола из дома Ангелов. Но возвращаюсь назад. — Еще до солнечного восхода старик-царь узнал о побеге своего внука и в тот же день созвал находившихся в Византии архиереев (патриарх умер накануне побега). Он приказал им подвергнуть внука письменной анафеме, как изменника, равно и тех, которые ушли вместе с ним, как и тех, которые вздумали бы бежать или принять его сторону. Это очень легко было исполнено собором архиереев. Святое Евангелие носили всюду — по царским палатам, по дорогам, по площадям, и пред ним приводили народ к присяге в том, что он не будет содействовать младшему Андронику ни в мысли, ни в словах, ни на деле и еще крепче будет держаться старика-царя. Вот что делалось в это время в стенах царствующего города. Между тем сторонники молодого царя Андроника, провозгласив свободу от налогов фракийским селам и городам, немедленно приобрели себе там людей, готовых на все, что угодно. Все фракиане до самого Христополя тотчас вооружились за молодого царя с полною готовностью устремиться против старика. Первым делом — они стали смело бить объезжавших Фракию сборщиков податей, отнимать у них царские деньги и, нисколько не стесняясь, делить между собой. Не прошло и недели, как из Орестиады поднялось многое множество конницы и пехоты, стрелков и пращников, и отправилось к столице в уверенности тотчас же взять ее (так как она была возмущена и взволнована разногласием народа) и в надежде на поживу, какую доставляют бессовестным людям такие смуты. Всем движением заправлял Сиргианн. После четырехдневного пути они достигли Селимврии[225], и расположились лагерем в виду этого города. Они намеревались уже идти далее. Тогда старик-царь, понимая, что городская чернь не останется в покое, а взбунтуется, если увидит перед городскими воротами войско, предупреждает появление войска посольством к нему. В главе посольства находился епископ филадельфийский Феолипт, муж не только украшенный всевозможными добродетелями и внушавший каждому, кто встречался с ним, полное уважение к себе, но и отличавшийся редкою рассудительностью. Была послана и мать Сиргианна. Надеялись, что она скорее всех тронет сына и убедит его не подходить к стенам столицы, что грозило византийцам междоусобием и вместе гибелью всему их богатству, домам, мужчинам, женщинам, правителям, управляемым и что должно было пасть на совесть виновного таким тяжким укором, от которого он не освободился бы целую жизнь. Убеждения матери, думали, вынудят у него согласие отступить дальше и, уже отступив, вести переговоры. И действительно, пристыженный присутствием филадельфийского епископа, в то же время тронутый мольбами матери, он возвращается к царю, находившемуся тогда около Орестиады, сюда отправляются и послы от старика-царя, отсюда же получаются и необходимые ответы на те или другие вопросы. Наконец оба царя сошлись на том, чтобы молодой самодержавно управлял Фракией, начиная от Христополя до взморья около Регия и до предместий Константинополя, и вместе получил те земли в Македонии, которыми он решил пожаловать своих приверженцев. Земли эти были велики и каждому должны были приносить годового дохода многие тысячи. За стариком остались Константинополь и македонские села и города, находившиеся по сю сторону Христополя. За ним также осталось преимущество — принимать послов от окрестных народов и давать им необходимые ответы. Это — потому, что такие хлопоты были не по душе молодому царю. Он расположен был больше к жизни праздной, к охоте и тому подобным занятиям, поэтому те дела казались ему несносным бременем и ни к чему не ведущим изнурением. Условия охотно были приняты молодым царем, но не очень охотно стариком. Даже, сказать правду, он был совершенно против них и хотел выдержать себя против такого неожиданного поворота дел, но, не имея к тому средств, уступил и исполнил волю своего внука, как бы волю, изреченную с дельфийского треножника.

7. В это время и я, оставив риторические и философские книги, нашел полезным бывать у старика-царя и добиться короткости в беседе с ним, так как его беседа была умна, благородна и вполне достойна слуха людей образованных; ученые хотя и добивались ее, но не легко и не всякому это удавалось. Беседою великого логофета (он почтен был от царя уже и этим достоинством), беседою его, говорю, я был удовлетворен вполне после того, как выслушал от него науку астрономии. Сначала, впрочем, он не без сдержанности говорил со мною, и не хотел передать мне полного учения астрономии; потому ли, что еще не знал моих способностей, или (в чем был совершенно справедлив) потому, что держался мнения несравненного Синезия и пифагорейца Лизида. Они запрещают сокровища философии сообщать людям, нисколько не очистившим свою душу. Несправедливо было бы тотчас же всякого наделять тем, что достается после больших трудов. Притом от публичного преподавания философии, говорят они, божественные предметы подверглись бы большому презрению от людей. Потому-то я пришел к нему, когда у него никого не было, указал ему на безукоризненность своей жизни и просил — не считать меня наравне с большинством. Далеко, говорят, от Фригии до Персии. Затем, чтобы сильнее подействовать, я произнес лестную для него речь и сказал ему вот что: «Если бы природа разделяла поровну все наслаждения жизни, то приобретение их не было бы заманчиво и дорого, и тогда легко могло бы случиться, что не стало бы и побуждений ко взаимной любви. Но на деле приятное перемешивается с неприятным, и, как говорят греки, третья бочка у Юпитера бывает не без примеси горечи; бедняк горюет, но в то же время утешается надеждою на лучшие дни, и бедность возбуждает в нем отвращение к любостяжательности; один требует, другой дает, и наоборот; так постоянно идет между людьми взаимный обмен. Это служит основанием любви и самою крепкою связью между людьми. Всякий, надеюсь, согласится, что на этом основании земля тесно связана с морем и море с землею; Танаис поэтому же самому в своем далеком течении достигает Эллады, Истр доходит до Египта, и Нил смешивает свои воды с водами Меотиды. А кто скупится передавать свое добро другим, тот забывает, что при повсеместном распространении такого правила зло разлилось бы повсюду и все погрузилось бы в тьму и бездну мрака, — забывает, что держаться такого правила значит быть явным обидчиком тех, ради которых Создатель природы даровал ему известное благо. Всякому хорошо известно, что Промысл никому никакого блага не дает с тем, чтобы, получивши, пользовался им один; так и солнцу дает свет не для того, чтобы оно светило только себе самому. Если бы предметы существовали вечно и всегда оставались в одном положении, то, может быть, другой почему-нибудь и мог бы уклониться от обязанности делиться своими сокровищами с другими. Но теперь это совершенно невозможно. При таком положении дела некоторые, если не по другим побуждениям, то из желания заслужить бессмертие и приобресть себе неувядающую славу, сами вызываются на то, чтобы делиться с другими, понимая, что здесь заключается источник славы. И Пифагор, побывав у египетских мудрецов и быв посвящен в их таинства, захотел от эллинов похвал, для чего торжественно прибыл к ним из-за моря и, сделав известными всей Элладе свои душевные богатства, увековечил свое имя в потомстве. А вот и еще один — стремится из Азии к дельфийскому лавру и к олимпийской маслине, зная, что в увядающих ветвях этих дерев находится неувядающая слава, и что эта слава гораздо долее удерживается в памяти людей, чем все луга, источники и все красоты тамошней растительности. Итак, им и многим другим людям удалось различными способами оставить по себе память в потомстве; но о нашем веке, — не распространяясь много, — замечу только, что он чрезвычайно беден мудрыми людьми и, без преувеличения сказать, представляет собою бесплодную и ничем не покрытую степь. Такой век, говорят, настал некогда в Фивах вместе с Александром, но и в нашем теперешнем положении находится много такого, что годилось бы для трагедии. Только ты один из всех представляешь собой прекрасный образец человека. Ты то же, что луна между звездами и что огонь, разведенный во время мороза и стужи. Ни храмы наши, ни стены, ни рощи, ни портики не могут доставить нам столько украшения, сколько ты и краса твоего душевного богатства. По сознанию всех, ты доставляешь великую пользу государству, — ты помогаешь великому царю, как наблюдающие за Полярною звездой и Большой Медведицей помогают кормчим. Но что говорить? Был у эллинов и Фидий, прославившийся пчелой и кузнечиком, хотя и не так, как олимпийским Зевсом. Но и его слава вместе с его жизнью пропала скорее, чем пропадает полевая трава. Но если ты откроешь нам сокровища мудрости, таящиеся в твоей душе, то имя твое уже не будет предано забвению, подобно именам тех людей, которые, по выражению Платона, хромали в жизни. Нет, тогда ты вслух всей вселенной провозгласишь о своем величии и не только будешь иметь удовольствие слышать о себе восторженные отзывы долгое время, но и приобретешь славу, которая не ограничивается этою жизнью и никогда не стареет. Передай же, мудрейший во всей подсолнечной, своему отечеству то, чем ты украшен, как некогда поступили Ликурги и Солоны. Сделай честь этому славному городу, как некогда Сократы и Платоны — Афинам. Открой зеницы нашего ума. Покажи со всею ясностью, кто устроил вселенную и откуда в ней эта стройность. Научи, кому мы обязаны такими благами, — неотразимому ли влиянию звезд, как говорят языческие писатели, или Виновнику всего. Много времени и о многом я недоумевал, но еще не встречал ни одного ума, который бы освободил мою душу от недоумений. Научи же нас, если не ради чего-либо другого, то ради этой цели. Можно ли дойти до более жалкого положения, чтобы в то время, как небеса поведают славу Божию, оглашая всю вселенную, оставаться в отношении к ним глухими и бесчувственными и ограничивать знакомство с ними общедоступными сведеньями о звездах. Притом отказать нам в нашей просьбе было бы крайнею несправедливостью, когда для ее удовлетворения нет нужды, подобно Пифагору, плыть из Египта в Аттику, или нет также нужды, подобно Платону, разъезжать по Ионийскому морю из Аттики в Сицилию и к тиранам и оттуда обратно в Академии и места собраний перипатетиков. Вместо Лицея и Стои ты можешь из обыкновенного твоего помещения распространить на весь мир свою мудрость. Может быть, ты предпочитаешь всему этому что-нибудь другое и потому оставляешь в покое свой несравненный язык. Но не нужно упускать из виду и того, что все неверно и непостоянно, и что судьба не дает ничему оставаться в одном и том же положении. Одни из людей в самый полдень скрываются в тайниках мрака и забвения, а другие сразу после сна и ночи переходят к сну и ночи, бросая навсегда позади себя все заботы. Да и сама мудрость перебывала во многих местах. Египет, говорят, был первым ее местопребыванием. Потом она перешла к персам и халдеям. Потом посетила афинян, оттуда же наконец улетела и, как птица, спугнутая с гнезда, уже давно блуждает, не находя себе места. Но теперь она или перестанет блуждать и останется здесь у нас, если тебе это будет угодно, или окончательно оставит нас, поднявшись к небесам. Не досадуй на меня за мою настойчивость. Меня побуждает говорить, между прочим, и опасение, какое внушает мне ветреное время; боюсь, чтобы оно, вырвавшись откуда-нибудь, как из засады, не унесло от нас и не скрыло столько добра. Следует прибавить и то, что мы заботимся не столько о себе самих, сколько о твоей славе в потомстве; хотя, без сомнения, если бы желающему можно было достигнуть того, чего он пожелает, я от всей души пожелал бы тебе жить вечно, чтобы нам постоянно радоваться, глядя на тебя, как на какое-нибудь неоцененное сокровище. Конечно, ты раскроешь нам свои богатства, если только наши просьбы к тебе не пропали даром». Сказав великому логофету такую речь и тем высказав ему свой образ мыслей, я добился того, что он охотно стал руководить меня во всем, пока наконец, беседуя с ним, я незаметно достиг полного удовлетворения.

8. Тогда стал я домогаться более совершенной беседы с царем, потому что я и сам часто видал и слыхал от всех тех, которые были в коротких отношениях к нему, что он свой дом сделал не только училищем благопристойности, благочестия и всякой добродетели, владея при своей многолетней опытности и природных дарованиях богатыми сведениями по этой части, но и превосходнейшею гимназиею умственного обучения и, выражусь так, полем для состязания людей ученых. Как любитель просвещения, и я явился к нему. Одиночное изучение наук, какое получается при посредстве книг, будет ли оно коротко или обширно, по моему мнению, походит на телесный организм, не имеющий еще души и только снабженный внешними чувствами, или лучше — походит на смешение в желудке различных яств, нуждающееся в теплоте для сварения. Это — та теплота, которая приобретается по мере смены времен и по мере ознакомления с частными предметами жизни и опыта, которое приводит уже к общим выводам. Можно видеть, как некоторые вследствие жизни праздной, одинокой, несообщительной и совершенно отрешенной от того, что делается вне их стен, притупили свои душевные силы, заглушили свои природные дарования и сделали себя решительно неспособными действовать в обществе. Но вот я отправился к царю, имея на исходе уже 27-й год от рождения. Так как, сверх всякого ожидания, я был им принят, то тотчас же в похвалу его красноречия и мудрости произнес пред ним следующую речь: «Если бы я видел, державнейший Государь, что в наше время есть такие люди, которые могут достойно прославить твое величие, то я никак не осмелился бы высказать то, что хочу высказать, — никак не решился бы говорить, и речи предпочел бы молчание, я охотно уступил бы эту честь тем, которые могут говорить тебе похвалы, равные твоим достоинствам. А так как пред обилием твоих достоинств оказывается бедным слово каждого, кто бы он ни был, и так как нет решительно никого, кто бы мог достойно восхвалить тебя или был хотя близок к тому, то, думаю, мне не поставится в вину, если я, насколько у меня станет сил, выполню свой долг. Если же, с одной стороны, странно, что я решаюсь на дело, превышающее мои силы, то, с другой, нет ничего и удивительного, если я окажусь бессильным наряду с другими. Я вполне убежден, что тому, кто намерен достойно прославить твои дела, прежде всего нужно пожелать такого же дара слова, каким владеешь ты, иначе это будет соединено с большим трудом для всякого. Своим красноречием ты далеко превзошел других и совместил в себе все достоинства, которых не имел в равной мере никто ни при нас, ни прежде нас, хотя бы кто пересчитал всех от самого начала. Достигши этого места, я останавливаю свое слово, не смея ни восхвалить всех твоих достоинств, ни опустить некоторые из них. Причины тому явны и очевидны: мое бессилие и требование долга. Они, будучи противоположны, влекут мою мысль в разные стороны, — и мне грозит опасность при соглашении противоположностей не сделать ни того, ни другого. Если бы на моем месте были те, чьи имена прославлены за мудрость, то и они оказались бы бедными пред богатством твоих достоинств. То же самое случилось бы и с нашими современниками. На что же мне остается решиться, как не на то, чтобы, опустив большую часть твоих достоинств, ограничиться только некоторыми, и притом такими, которые мне по силам? Итак, я бросаюсь на опасность и, быть может, не останусь в стыде, подобно неискусным борцам на олимпийских играх. Я совершенно убежден, что мне следует только наблюдать за предстоящей мне опасностью и за самим собою, чтобы не поступить подобно тому, как если бы дитя, прежде чем его отняли от груди, захотело бы питаться хлебом. Если бы это случилось, оно бы заболело. Я нахожу необходимым сделать то же, что делают, входя в чертог, украшенный множеством разнообразных произведений ваяния или живописи: из множества достоинств царя, из которых одно спешит смениться другим, остановиться на одном или двух. Говорить же о большем числе их, конечно, можно, но как бы после не пришлось раскаяться. Если нелегко воздать должное двум достоинствам, то тем более труда потребуется при большем числе. Пусть же другие говорят, как я сказал, о прочих достоинствах царя, а я стану восхвалять величие его ума и силу его красноречия. Об них я знаю и по собственному опыту, и по отзывам других. Все об них говорят, все им удивляются. Я и сам никогда не вспоминаю об них иначе, как с удивлением и недоумением, которое, из них восхвалить прежде и которому отдать преимущество. Я знаю, что чем больше говорить о тебе, тем больше остается сказать. Обращаясь к самому себе, я нахожу себя в том же положении, в каком бывают хватающиеся руками за гладкие вещи. И теперь, царь, если бы мне позволено было, я не преминул бы назвать тебя солнцем земным, потому что, как все потоки света сходятся в солнечном диске и оттуда, как из общего вместилища, расходятся, доставляя всем возможность видеть, так точно и в тебе соединяются все роды мудрости, которые, как будто с неба, несутся на все страны земли, заставляя всех удивляться. И как нет и не будет никого, кто бы не видал солнечных лучей, исключая слепых, так точно нет и не будет никого, кто бы не слыхал о твоей мудрости, кроме глухих. Так, назвав тебя солнцем земным, я не сказал ничего особенного, и если кто скажет больше, я не стану противоречить. Я думаю, что уже тем самым, что небесные тела постоянно находятся в одном и том же положении, уменьшается удивление к ним; между тем дела человеческие постоянно меняются и один человек превосходит ими другого. После этого не заслуживают ли особенного удивления твои дела, которые и лучше всех и прочнее всех? Так и должно быть. В какой мере превосходишь ты всех своею властью, в такой же следует тебе превосходить всех и своею мудростью. Один софист в похвалах Димонакту[226] удовольствовался одним перечислением некоторых остроумных изречений Димонакта, чтобы показать, как велика была его мудрость, это достоинство, высоко ценимое людьми. Но был ли он наделен и красноречием, не показал. Конечно, тот и не имел этого дара. Потому что если бы имел, то софист, предположивший себе целью восхвалить его, не умолчал бы. Что же касается до тебя, то, положим, кто-нибудь и описал бы лабиринт твоей мудрости и изложил бы на доске твои суждения, но твоего красноречия никак не изобразил бы, разве употребил бы какое-нибудь сравнение, напр., уподобил бы его разлитию Нила, которое египтяне вымеряют локтями, или разнообразным отпрыскам винограда. Подлинно, оно локтями возвышается, наполняясь невидимыми потоками ума, или, подобно винограду, разрастающемуся из плодовитого корня, делает множество оборотов и постоянно за одним отпрыском дает от себя новые и прекрасные отпрыски. Твое красноречие не таково, чтобы истощаться в своем течении или чтобы приносить плоды, отзывающиеся недозрелостью мысли, и смутно изображать тайны великого ума. Оно не таково, чтобы в нем заметить некоторый недостаток упражнения и не обратить внимания на явный отпечаток глубокой проницательности. Нет, оно так обильно, что из него всякий во всякое время и сколько угодно может черпать полными чашами. Впрочем, должно соблюдать известную меру и иметь точный расчет, так как оно обременит того, кто почерпнет больше, чем сколько ему требуется, и укрепит лишь того, кто заботится об одном подкреплении своих сил. Но и необработанная твоя речь столько же имеет значения, сколько необтесанные камни, приготовленные для будущих стен храма. В твоих словах так много приятности, что, подумаешь, в твоих устах живет бог любви. Слушатели твои приходят в восторг, когда слушают, и чувствуют в своих ушах приятнейшие отголоски, когда удаляются; ощущение удовольствия остается в них надолго, точно вкус меда на языке, когда его отведаешь. Рощи, луга, пустыни только во время весны оглашаются приятнейшим пением птиц: здесь и определенное место и определенное время. Но твое мелодическое слово звучит не весной только, а круглый год, во все четыре времени, им оглашаются не луга только и рощи, а вся суша, — ее я не ограничиваю геркулесовыми столбами, а разумею всю, сколько ее ни находится во вселенной, она лучше всякого аттического пепла[227] обрисовывает твои достоинства. Я уверен, что слава о тебе достигла крайних пределов земли кельтов, дошла до народов, обитающих при океане, и до самых индов. Но главное то, что ты обилием мудрости своей превосходишь всех людей в мире. И так слава о тебе, точно на кораблях, расходится во все концы и всю землю наполняет удивлением к тебе. Я имею и доказательства своим словам. Нет ни одного народа на всей земле, от которого не приходили бы к тебе на голос твоей громкой славы; притом все считают за счастье явиться и узреть тебя. К тебе стекаются, подобно потокам, со всех концов вселенной; тебя постоянно окружают, как Пифагора его ученики; с напряженным слухом и сдержанным дыханием ловят твои слова, как ответы людей свыше вдохновенных. С таким усердием внимают твоей беседе, без сомнения, потому, что она удивительна. А что ты свободно отвечаешь на всевозможные вопросы, дивно рассуждаешь о предметах, неизвестных у нас и в нашем краю, и достойным образом говоришь о вещах, требующих полного внимания и сосредоточенности; то этим ты, не затрудняюсь сказать, далеко превзошел Периклов и Несторов. Их речи, случалось, имели и несчастный конец, а речь твоя всегда сопровождалась соответствующими ей последовательностями; притом много значения отнимало у их слов народное хвастовство, подобно тому, как червь отнимает красоту у яблока. А твои уста, чуждые всякого хвастовства, вполне безукоризненны. Я думаю, греки, чтобы только придать больше важности себе, сказали об Орфее, что он своей цитрой приводил в движение и неодушевленные предметы, хотя такое действие он производил своей игрой только на простаков. А если бы и мы захотели истину возвести в миф, то поставили бы себя в большое затруднение: как можно представить в более возвышенных чертах то, что составляет верх совершенства! Если поэты многое возводили в мифы, то это делали или потому, что не доставало сил у тогдашних людей для такого совершенства, или потому, что сами поэты находили удобным прибегать к мифам для большей ясности. А что все, что они выдавали за чудо или миф, нисколько не превышает человеческих сил, это ты доказал самым делом. Прежде, слушая то, что говорили об Академии, Лицее, Стое, я воображал, что в них заключается все великое и прекрасное, благодаря Платону, Сократу, Зенону и всем тем, которые составили себе известность философствованием. А теперь я и думать забыл о них, как проснувшийся о своих сновидениях, и нахожу, что их дарования не так редки, чтобы не нашлось подобных им, и что они скорее посредственны, чем велики. Я иначе и не могу сказать, видя, что ты настолько превосходишь их, насколько я чувствую бессилие выразить свое удивление к тебе. Много значило бы и то, если бы твои достоинства только равнялись достоинствам тех прославленных людей, но ты еще превосходишь их, сколько в рапсодиях Стентор[228] превосходит других глашатаев. Своими речами ты делаешь из своего дворца и Академию, и Лицей, и Стою, и его справедливее было бы назвать жилищем всевозможного образования. Нет никого, кто бы, послушав твоего голоса или только увидев твое лицо, не получил величайшей пользы для себя, будем ли иметь при этом в виду нравственное преуспеяние, умножение знания, усовершенствование в красноречии или приобретение искусства рассуждать. Те, которые не слышали твоей беседы, ничего не слышали. Конечно, найдутся и такие, которые, будучи щедро наделены дарами природы, приносят прекрасные плоды при твоем влиянии, подобно тому, как птицы прекрасно поют при утреннем зефире. Все такие люди гораздо больше ценят того, кто помнит твои изречения, чем кто помнит рапсодии Гомера. Говорят, в древности сирены доставляли большое наслаждение своим пением, которое чрез слух проникало в самую душу. Но это наслаждение было небезопасно и стоило жизни. Каждый неизбежно умирал, если только не затыкал уши воском и не делал себя глухим к мелодии сирен. Когда же ты говоришь, то не только не хотят затыкать уши воском, но соблюдают мертвую тишину, потому что природа не наделила всех частей тела слухом, как мифология наделяет свои существа глазами. Каких Демосфенов не превзошел ты искусством и силою речи! Каких Платонов не превзошел глубиною и благородством мысли! На кого из людей не подействовал ты так, что тебе более удивляются, чем некогда в самое цветущее время в Аттике — Сократу! Да и возможно ли иначе, когда все находят в каждой твоей беседе и приятность и силу убеждения, как в полевых цветах разнообразные краски? Таким образом ты всех делаешь страстными поклонниками твоей Каллиопы. Никто, конечно, не усомнится, что своими достоинствами ты соперничаешь с Соломоном, и никто не скажет, что Соломон превосходит тебя. Нельзя сказать, чтобы там было много свидетельств, а здесь немного, или что там немного, но важные, а здесь много, но неважные. Удивляющиеся Соломону не имеют у себя другого свидетельства, кроме свидетельства южной царицы, совершившей путешествие в Палестину. А для тех, которые прославляют твои дела, как всякий согласится, представляют свидетельства и север, и юг и остальные концы земли, чем уничтожается всякое подозрение в справедливости их слов. Анаксагор говорил, что тот ум мудр, который всем управляет и всему бывает причиной. Но и ты, при всей удивительной мудрости, управляешь всеми делами государства и всей империей и при необыкновенном уме так верно ведешь все к совершенству, что от века не было тебе равного. Притом же, мне кажется, много правды в словах того, кто сказал, что о делах нужно судить по намерению, благоразумию и мужеству, с какими они совершаются, а не по их численности. Как превосходный музыкант производит приятнейшее сочетание звуков, то напрягая струны, когда нужно напряжение, то ослабляя, если это лучше, и соблюдая точный размер и преемственность звуков, так и ты при своей мудрости всем своим делам сообщаешь музыкальный размер и чудесную гармонию, причем все дела остаются в полном соответствии одно другому, и все приходят к убеждению, что чрез тебя все премудро устрояет сам Бог. Таким образом все люди считают тебя каким-то божественным человеком, человеком выше человека. Светлым взглядом ты проникаешь в расположения и намерения своих подданных и отлично узнаешь, к каким добродетелям или к каким порокам они более склонны, и потому держишь себя так, как следует всем людям, управляешь, как говорит Пиндар[229], разнообразнейшими стремлениями всех и каждого, направляешь их к тому, что лучше всего. Всякому известно, что ни Фемистокл никогда не достиг бы такой славы, если бы Ксеркс не двинулся на эллинов, ни Мильтиад, конечно, не приобрел бы такой известности, если бы персидские сатрапы с оружием в руках не проникли из Азии в Аттику и Марафон. Но их доблести были, можно сказать, домашние, они подобны сокровищам, которые лежат где-нибудь незаметно в углу дома. А твой ум, досягающий до неба, дает о себе знать в бесчисленных делах, которые не страшатся и самых перемен времени. Это яснее всякого пробного камня показывает, что произведения твоего ума все из чистого золота. Ты принял государство в самое смутное время, подобное тому, когда над нашими головами проносятся облака, гонимые северным ветром. Тогда хлынули на нас все народы с такою же стремительностью, с какою, говорят, разливается Нил. И ты один выдержал этот напор при твердости своего духа, точно скала, которая остается неподвижною, несмотря на удары громадных волн. Укротив бури опасностей, ты ввел нас в спокойную пристань. Ты так распоряжаешься всем и так выполняешь свои планы, что решительно никто не догадывается о них прежде, чем они будут выполнены, — и так легко, что для других труднее изобразить на словах твои дела, чем тебе их совершать. Отсюда выходит, что если бы кто захотел перечислить все твои полные мудрости слова и дела и все твои трофеи, то он сделал бы то же, что решившийся пересчитывать часы каждого дня, потому что не проходит ни одного часа без того, чтобы он не был свидетелем твоих дивных слов или дел. Одно твое изречение смягчает и укрощает самого неукротимого и зверского человека легче, чем гусли Давида укрощали демона Саулова. Благодаря тебе, мы теперь свободны от всякого страха. Видя, что ты сидишь, так сказать, на корме нашего государства и неусыпно бодрствуешь, мы по прошедшему с уверенностью заключаем о будущем, — что и теперь грозящие нам бедствия будут отражены прежде, чем наступят, и что они только доставят тебе, при твоей мудрости, новые трофеи. Быть может, некоторые, пока не узнали о твоей удивительной мудрости, и обнаруживали в себе малодушие, но теперь ты и для них стал тем же, что зефир для людей, палимых солнечным зноем. Но к чему я, человек способный на малое, погрузился в бездну твоих достоинств? Это же самое я говорил и в начале речи, чувствуя себя не в силах превознесть тебя похвалами. Я воображал, что для выполнения долга для меня достаточно будет сказать лишь о немногом, остальное же могу я легко оставить, если захочу. Но я и не догадывался, что, поступая так, жестоко ошибаюсь. Предположив себе говорить о самом важном предмете — о твоей мудрости, без тех дел, которые чрез нее совершаются и за нею следуют, как за судном лодочка, я потом увидел себя в положении человека, который, взяв в руку цепь за одно кольцо, вообразил бы, что может унести ее так, что прочие кольца не будут двигаться. Это свидетельствовало бы о большом безрассудстве, как и моя решимость. Впрочем, она не такова, чтобы не заслуживала извинения, если только заслуживает некоторого извинения тот, кто, будучи незнаком с морем, плавает около берегов, а в морскую даль никак не осмеливается пуститься. Наконец я считаю делом благоразумным, проплыв, сколько силы позволяли, мимо, — выражусь так, — берегов твоих доблестей, ввести свое слово в пристань молитвы. Господь Бог, воздвигший в твоем лице для настоящего времени мужа, какого только мы могли бы пожелать, да хранит вечно и твое царское Величество и весь твой дом, чтобы вместе с тобою всегда благоденствовать и нам».

9. Итак, вот что мне удалось тогда. Потом чем дальше подвигалось время, тем больше я приобретал расположение и благосклонность царя. Он вздумал даже возвести меня на первые ступени церковной иерархии и на первый раз принуждал меня принять сан хартофилакса, как какой-нибудь залог будущих повышений, чтобы таким благовидным средством заградить уста тем, которые завидуя чести, какой я был от него удостоен, наговаривали ему на меня, так как я не был еще в летах и не имел, как другие, ни седого волоса да и никакого иерархического сана. Он приготовил для меня даже и приличные предназначенному мне сану одежды, как будто дело было уже решено. Но я, сознавая свою молодость и то, что мой возраст не соответствует таким высоким обязанностям, пришел к нему и сказал: «Я нахожу нужным кратко объяснить твоему Величеству, что моя молодость не позволяет мне принять иерархической должности. И мои лета не таковы, чтобы принимать на себя дела, соединенные с ней; притом и страсть к спокойному занятию науками еще кипит во мне и крепко уверяет меня, что не прежде меня оставит, пока не будет насыщена вполне. Тогда душа моя будет уже свободна и готова на служение Богу. А теперь дерзновенно коснуться таинств для меня дело слишком трудное, чтобы я легко мог его себе дозволить. Если это странно для другого, то не странно для меня, потому что я понимаю себя лучше всякого другого. Сколько это дело требует опытности, столько во мне неопытности, по крайней мере, в настоящее время. И если такой несведущий человек дерзнет взяться за дела божественные и неприкосновенные, то он поступит так, как если бы кто бросился в море, не выучившись плавать. Это несвойственно человеку здравомыслящему, и я изумился бы, если бы кто-нибудь, находясь в здравом уме, только помыслил дозволить себе что-либо подобное. Каких молний, каких морских пучин не заслуживала бы такая дерзость? И скажу, что благосклонность ко мне твоего Величества, твое попечение обо мне и твое живейшее желание облагодетельствовать меня так меня удивляют, как ничто и никогда не удивляло. Я решительно не могу понять, чем руководишься ты, царь, по отношению ко мне? Разве только подражая общему всех Владыке, как первообразу, ты обращаешь внимание не на причины, по которым благодетельствуешь, а лишь на то, чтобы как можно больше оказывать благодеяний. Это всего естественнее и приличнее для каждой власти. Когда благодетельствуют за что-нибудь, тогда благодеяние принадлежит благодетелю не больше, чем тому, кто его заслужил. Но для тебя привычка благодетельствовать обратилась во вторую природу. Известно, что все существующее действует своеобразно, согласно с своею природою: вода делает предметы влажными, огонь жжет, и все другие вещи во все продолжение своего существования удерживают те свойства, какими каждую из них наделила природа, и никогда ни в каком случае и никакая сила не может лишить их этих свойств. Точно так и ты, рожденный для благодеяний, никогда и ни в каком случае не перестанешь благодетельствовать, — как будто это сделалось неизменным и постоянным свойством твоей природы. Я желаю возблагодарить тебя, но не имею сил сделать это достойным образом, поэтому столько же порицаю свою речь и время, сколько и себя самого; так как, мне кажется, и то и другое заслуживает порицания. Речь, когда возвышается над материальным и касается душевных качеств, не должна, по моему мнению, походить на изменяющееся время, но должна быть всегда равна самой себе, чтобы всегда служить верным изображением действительности. Но она незаметным образом изменяется, как скоро встречает громадное сокровище твоих доблестей. Она такою оказывается слабою, что никто, прибегая в ней, не может воспеть твоих дел достойным образом, хотя на это давно уже покушались и покушаются. Поэтому и я никак не мог быть уверен, что в состоянии буду выполнить свое намерение достойным образом, хотя и желал того более, чем каких бы то ни было сокровищ. Чрез это я своим словам сообщил бы величайшее значение, какое касающиеся святых тайн сообщают своим рукам. Но как в книгах встречаются пословицы[230], говорящие о многом таком, что для нас невозможно; так здесь встречается дело, которое можно назвать невозможным, да таково оно и есть. Здесь мне приходит на память один аттический миф, в котором Момос[231] досадует на Зевса и смеется над ним за то, что тот, сообщив всему пышную и дивную красоту, не произвел того, кто бы мог быть достойным хвалителем всего. Так точно и мне теперь приходится смеяться над временем и досадовать на него. Если бы оно, произведши в твоем лице такого совершенного человека, какого прежде не бывало, произвело вместе и таких людей, которые могли бы достойным образом восхвалить тебя, то, благодаря ему, явилась бы и достойная тебя речь. А теперь тому, что составляет верх совершенства, воздается честь только вполовину. В древности воздавали честь мудрецам, не имея для этого достойных такой чести дел. А теперь есть достойные удивления дела, но нет людей, которые бы достойно восхвалили их: эти дела остаются недоступными похвалам, каковы они и есть по своей природе. Речи одинаково оказываются неудачными: и тогда, как для них не бывает приличных предметов, и тогда, как есть приличные предметы, но нет людей, которые знали бы им всю цену или могли бы их увековечить в потомстве. Поэтому ныне те только должны быть благодарны времени, о мудрости которых и других достоинствах ходит молва, потому что время вместе с молвою обыкновенно придает делам большие размеры. Последнее зависит от того, что вместе с смертью человека прекращается то, что могло бы служить ему обличением, как прекращается и обыкновенно встречающееся равнодушие к настоящему. Время любит поселять в нас равнодушие к настоящему и пресыщение, потому что настоящим мы можем наслаждаться посредством всех чувств, иметь его под рукой и пользоваться им по произволу. Прошедшее, напротив, никогда не производит пресыщения, потому что сообщается нам скудно и доходит до нас чрез одно только из всех чувств — чрез слух. А кому надоели мед, мясо и другие принадлежности богатого стола, у того иногда является желание сыру и луку, не потому, чтобы это было лучше, а кажется лучше от редкого употребления. Хотя это верно и хотя пресыщение настоящим бывает всегда, но твои дела, принадлежа и настоящему, которое мы и видим и слышим, не производят в нас ни малейшего пресыщения, а еще больше привлекают к себе, подобно речной воде, которую видят истаивающие от жажды. Так, ты стоишь выше и того, что говорится в притчах св. Писания[232]. Всякий может сообщать о тебе не какие-нибудь давно минувшие дела, к которым можно прибавить и небывалые подробности, когда для повествования оказывается недостаток содержания; так поступают мореплаватели при недостатке груза: они наполняют пустые места корабля морским песком. Но твои дела, точно на сцене, находятся на виду у всех и провозглашаются тысячами языков, которые перебрали для них всевозможные похвалы. Впрочем, для них нужен язык, обработанный в Академии и Стое, при Демосфеновых свечах; потому что пред твоими достоинствами уничтожаются все языки настоящего времени. После этого мы не поступим безрассудно, если, удержав свой язык, ограничимся одним только созерцанием твоих дел. Мы одарены для развития нашего ума многими чувствами, чтобы ничто существующее в мире не скрывалось от нас и чтобы приобретения одного чувства пополнялись другим. Те доблести, которые доходят до нас чрез слух, на который не всегда можно полагаться, справедливо требуют при повествовании и объяснений, а те, которые находятся пред глазами, несмотря на то, что составляют неслышимый голос, провозглашают о своем значении лучше всякого слова и не нуждаются в объяснениях. А если бы кто потребовал объяснений, то поступил бы так же, как если бы кто в самый полдень, когда солнце находится над головою, потребовал для объяснения, что такое солнце, маленького угля. Особенно если дела необычайно велики и возвышенны, лучше всего молчать и удивляться, чтобы вместо изображения их достоинств не унизить их. Вот, например, на небесах какая дивная вещь — солнце, которое с таким блеском совершает свой путь, и никто даже поныне не решился, согласно с законами похвальных слов, явно воспеть его величие, красоту и прелесть. Во всем мире не находя ничего, с чем бы можно было сравнить солнце, всякий боится сказать об нем что-нибудь определенное. Но гораздо более боится всякий решиться на то, чтобы приличным языком изложить твои дела, потому что ты в одном себе соединяешь все, что есть возвышенного и прекрасного во всех людях. Если бы законы, по которым составляются похвальные слова, были взяты с тебя, то они были бы не только разнообразнее, многочисленнее и строже, но и ближе к жизни, и искреннее, и правдивее. А нынешние, будучи подобны розе, увядшей и потерявшей свою красоту, при похвалах другим, может быть, и годятся, но в приложении к тебе оказываются столько же странными, сколько странны были бы для летающих в воздухе птиц льняные одежды. Таким образом, находясь в недоумении и не зная, к какому обратиться примеру в своей речи, я решаюсь воспользоваться тем, который далеко ниже требуемого. Впрочем, в человеческих делах и не бывает ровного течения; они идут то хорошо, то дурно. Поэтому в них не одни и те же принимаются меры, но многоразличные; отсюда вошло и в пословицу: ὁ δέυτερος πλοΰς (вторая попытка). Когда не удается первая попытка, тогда мы прибегаем ко второй и даже к третьей. Между всеми вещами есть какое-то сродство и подобие, потому что, будучи составлены из одних и тех же стихий, они как будто происходят от одной матери и от одного корня. Например: когда все освещающая лампада удаляется от нас, мы употребляем лампы и факелы и ночью искусственным образом делаем второе солнце. Также когда хотим изобразить весь мир, то на небольших шарах отмечаем круги и движения неба и его отношение к земной окружности. Далее, если мы обратимся к живописи; то и здесь найдем множество образов и примеров, и сцену с декорациями и представлениями, соответствующими действительности. Но подражая как природе, так и самому Творцу вселенной, живописцы не могут однако же вдохнуть жизни в свои тени с действительности, ни дать животворного солнца для семян, они производят только игру красок, и то извлекают из земли пшеницу, еще зеленеющую и только что наливающуюся, то изображают уже отяжелевшую от спелых зерен, которые не хотят далее оставаться ни на стебле, ни в колосе, и только что не зовут серп; и это живописцы делают, не дожидаясь известной поры или появления и исчезновения звезд, нет, в один день у них пшеница и вырастает, и становится готовою для гумна. Вот и мы, не имея возможности исследовать дело надлежащим образом, прибегаем ко второй попытке, и обращаемся к примерам для объяснения дела, хотя эти примеры и далеко не соответствуют ему, а, впрочем, внушены искренним чувством. Теперь следовало бы небесным звездам, отличающимся своей величиной и красотой, собравшись в одно какое-нибудь место на небе, описать и изобразить все великие дела твои, чтобы как небеса поведают славу Божию, так и они живо напоминали о тебе каждым своим оборотом и указывали в тебе будущим родам самый светлый образец самодержавия. Теперь следовало бы всем людям, собравшись в одно какое-нибудь место на земле, вознести единодушную молитву к Даровавшему тебе царство, чтобы Он даровал тебе бессмертную жизнь и хранил тебя, как учителя всех желающих царствовать, как подвижника всякой добродетели и всемирного элланодика[233]. Теперь следовало бы и всякому человеческому языку присоединиться к нашему желанию, чтобы таким образом составилось всеобщее торжество и единодушное празднество всего мира ради тебя и ради твоих дел. Но мы уже провозгласили, что величие твоих дел выше похвал и недосягаемо даже для многих ораторов. После этого мы поневоле должны здесь остановиться и отказаться от своих усилий изобразить твое величие, было бы явным безумием домогаться решительно невозможного». Когда таким образом я отказался от предлагаемых мне почестей, царь хотел было принудить меня принять их, но потом рассудил, что этого делать не следует, и успокоился, отложив дело до другого времени.