13. На следующий год[300] царь, слыша, что из-за царства болгарского идет борьба между первою женою Михаила и его родственниками (сестра царя едва успела спастись оттуда бегством) и что многие там бьются и спорят из-за верховной власти, собрал в достаточном числе войско, напал на города, лежащие около Эма, и почти все взял без труда, так как жители передавались ему добровольно. В числе других передался ему и приморский укрепленный и многолюдный город, называемый Месимврией. Живя здесь по большей части среди войска, царь скоро сделался угрюм; частью потому, что из-за войска город почувствовал недостаток в продовольствии, частью потому, что пришлось делать большие издержки. Когда же после многих споров о власти взял верх и утвердил за собою престол двоюродный брат Михаила, Александр, то, набрав войска в Болгарии и прибавив к нему еще немало наемных скифов, он вторгся в область, граничившую с римскими владениями, простерся до самой Орестиады, собрал здесь огромную добычу, взял многие города при Эме с их собственного согласия, возвратил их снова Болгарии и, веселый, возвратился домой с большими сокровищами. В это время варвары взяли Никею, город обширный и знаменитый, покорив его голодом и продолжительной осадой. Они принесли оттуда в Византию множество святых икон и книг и двое мощей святых жен[301] и все это разменяли здесь на деньги. Безнаказанно поселившись в приморских местах Вифинии, варвары наложили самые тяжелые дани на оставшихся в небольших городах, которых поэтому и не уничтожили совершенно вместе с их жителями, хотя это могли сделать легко и в самое короткое время. Впрочем, несмотря и на это, не оставляли их в покое, но делали на них частые нападения и забирали во множестве этих несчастных в плен и на суше, и на море. Между тем великий логофет Метохит, возвратившись из ссылки, поселился не в своем доме, который давно уже, как мы сказали, был разрушен и обобран народом дочиста во время вступления царя в Византию, но поселился против и неподалеку от него, именно, в святой обители Хоры, которую сам же некогда возобновил с большими издержками, видя, что она истерзана зубами времени[302]. Эта обитель сначала, при царе Юстиниане, была построена в продолговатой форме. Потом, когда от времени разрушилась до основания, теща царя Алексея Комнина воздвигла новое здание в той форме, в какой видим его теперь. Наконец, когда время опять начало угрожать ему разрушением, логофет щедрою рукою отлично исправил его, кроме среднего храма. Таким образом, когда этот человек потерял все, что радовало его в жизни, эта обитель оказалась спасительною пристанью для его души и для тела. Смотря на эту святую обитель, он глубоко чувствовал в душе удовольствие, а видя развалины своего дома, делался печален и сгорал в душе от мучительного пламени, какой могут возбуждать в нас тяжкие удары и несчастья. В то же время он сам с собою дивился ненасытности судьбы, — тому, что и самый фундамент его великолепного дома не остался в прежней своей красе, но испытал то, чего от века не случалось с другим и что не могло и в голову прийти: фундамент весь был разобран и отослан в подарок владетелю западных скифов, который просил его себе для украшения своего дома. Сверх всего правительственными лицами было возбранено Метохиту переговариваться с стариком-царем и лично и чрез других; это обстоятельство также приносило ему немало огорчения.

14. Но пора нам сказать и о смерти старика-царя, которую предвестили многие предзнаменования. Они были следующие. Во-первых — затмение солнца, предупредившее его кончину на столько дней, сколько лет протекло всей его жизни. Затмение солнца было сменено затмением луны, а это затмение — землетрясением, случившимся в тот самый вечер, в который христиане по древнему обычаю совершали память соименного царю Антония. Потом двенадцатого февраля, в тот самый день, который вечером имела последовать его неожиданная кончина, подул сильнейший южный ветер и море так разъярилось, что, выступив из своих границ, оно разбило волнами во многих местах восточные стены Византии, обращенные к морю, расшибло на этой стороне много ворот и, ворвавшись в город, точно неприятель, затопило здесь много домов. Тогда же попадало много железных крестов, водруженных на храмах, — так были сильны порывы ветра. В то же время упала и колонна, с давних пор стоявшая пред храмом сорока мучеников; будучи от пожара повреждена у основания, она заставляла проходящих бояться, что вот-вот упадет, и наводила на них страх недаром. Когда однажды и этот царь проходил мимо ее, некоторые из окружавших его лиц не советовали ему подходить близко, чтобы не случилось беды. Но он только посмеялся над их трусостью и произнес тогда слова, конечно, случайно попавшиеся на язык: «О, если бы мне прожить столько же, сколько простоит этот столб»! Теперь они и исполнились, как будто какое предсказание, к удивлению тех, которые помнили о них. Когда солнце склонилось уже к вечеру, я по обыкновению пошел к царю. Я часто ходил к нему для его утешения — дня через три или четыре. Так пришел и теперь и, сев, я удостоился от него дружеской беседы. Большею частью он вел со мною ученые и серьезные разговоры с приятностью и любезностью. В это время были при нем и дочь его, королева Симонида, и некоторые другие лица, подобно мне питавшие в себе чувства расположения и преданности как к царю, так и к его дочери королеве, и одинаково пользовавшиеся близостью к ним. Наша беседа длилась до самой полночи и до первого пения петухов, причем у царя не заметно было никаких признаков болезни. Потом он сказал нам: «Прощайте и ступайте домой, завтра докончим, чего не договорили сегодня». А сам сел за поданный ужин. Пища на этот раз была вся очень грубая по причине постных дней. После стола вместо того, чтобы подкрепить старый желудок вином для сварения этой грубой пищи, он напился холодной воды. Он имел привычку, когда чувствовал внутренний жар, пить без меры холодную воду, чтобы никогда не иметь нужды в кровопускании. Прибегнув и теперь к этому средству, он тотчас же почувствовал себя дурно, началась боль в желудке и груди. У него затем совершенно стеснилось дыхание; видя, что сейчас же умрет, между тем не имея в такую пору никого, кто бы преподал ему божественные тайны, так как все ворота кругом дворца были заперты, он встал и начал молиться Богу о спасении души своей с обильными слезами и частыми коленопреклонениями. Потом вместо божественных тайн приложил к устам своим святую икону Богоматери, которую носил на груди, и, сев на кровать, тотчас скончался — ночью, еще до рассвета. Здесь должно разуметь кровать не обыкновенную и стоявшую на виду, но потаенную и стоявшую у стены отхожей комнаты. С того времени, как он почувствовал себя дурно, он часто и почти каждую четверть часа ходил туда для естественной надобности. Наконец, не могши добрести до обыкновенной, стоявшей на виду своей кровати, когда у него нервы и телесные составы пришли уже в оцепенение, он сел и умер на упомянутой кровати. Теперь нам легко уже понять смысл одного предсказания, остававшийся прежде для всех тайною. Еще задолго пред тем царь нашел книгу, в которой писатель совершенно неизвестный загадочными письменами и таинственными изображениями обозначил всех будущих царей. Для обозначения характера и ума этого царя в ней употреблено было между прочим изображение лисицы, а для указания рода его смерти представлены были стул, поставленный в упомянутом месте, и по сторонам его два мальчика, одетые в черное платье, с совершенно открытыми головами. Эти два мальчика в черных одеждах и с непокрытыми головами очевидно, указывали царю на черную рясу и лишение царского венца в продолжение двух лет, потому что царь прожил так два года. Мне думается, что я не ошибаюсь в объяснении этого предсказания. С восходом солнца тело царя перенесли в так называемый монастырь Лива[303], который возобновила его мать, государыня Феодора. В девятый день здесь по обычаю совершено было и поминовение.

Книга десятая

1. На другой день траура по желанию дочери царя, королевы, распоряжавшейся похоронами, я должен был без приготовления сказать речь, приличную времени. Поэтому я выступил и при многочисленном собрании произнес следующее. «Величие несчастия, слушатели, налагает на нас молчание и приводит в оцепенение наш и язык, и слух, и рассудок, потому что наше солнце животворное погасло и скрылось под землей. В то же время подобно грому поразившая и потрясшая вселенную печальная весть о нем делает молчание в настоящем случае неуместным. Прилично ли, в самом деле, нам, когда вверху величие потери провозглашают небеса тем, что помрачились их очи — солнце и луна, а здесь внизу, как видите, колеблется земля и яростно волнуется море, громко возвещая, что настоящему несчастью сочувствует весь мир, — прилично ли, говорю, нам соблюдать молчание при такой потере? Но, солнце земли, куда ты скрылось, оставив нас умирать от холода бедствий? Душа римлян, куда ты улетела? Время, зачем ты безжалостно снесло своей косой главу вселенной, зачем ты исторгло око городов? Кто погасил великий светильник царства? Кто так внезапно лишил нас покровителя всего прекрасного? Основание государственного благоустройства улеглось теперь под небольшим камнем. О, какое пламя горести пылает в сердцах всех! Он целые ночи проводил без сна, чтобы только не допустить чего-либо вредного для римского государства; а теперь спит в гробе долгим сном. Это были благозвучные и медоточивые уста, служившие органом всевозможной мудрости, а теперь на них наложено надолго молчание. О, страшная весть, которая, быстро обтекая сушу и море, поражает души всех чувствительнее всякого меча! Он был великою славою вселенной и прекрасным примером учености, а теперь осталось только немного праха от его тела. Он был для всех народов земли приятным предметом речей и рассказов, а теперь жестокая смерть завладела им. Откуда так внезапно ринулось на нас такое море бедствий, с которым по горечи не сравнится никакое море? Откуда набежали на нас такие бурные волны несчастий, что спутали наши мысли и привели нас в состояние исступления? Что значит этот шум и волнение народа? Не внезапный ли гром с неба, разразившись множеством ударов, упал на людей и одних поверг на землю, а других заставил бродить еле живыми? Да, и на нас, бедных, собралась наконец гроза, которая поистине ужаснее многих воздушных гроз, — разумею смерть царя. Теперь следовало бы всем людям составить всемирную громовую симфонию и поднять всеобщее рыдание, чтобы вполне выразить величие этого несчастья. Теперь следовало бы отличающимся по своей красоте и величию звездам, сошедшись в одно место, изобразить и представить в самых ярких красках дивные достоинства нашего царя, чтобы, подобно небесам, поведающим славу Божию, и они постоянно показывали во всем блеске его достоинства и указывали в нем прекраснейший образец самодержавия для потомков. Он был опорою и оплотом государства, он был честью и славою священства и блистательнейшим светильником Церкви, а теперь сокрыт под небольшою крышкою гроба. Он дал устойчивость Церкви, которая, как большой корабль, обуревалась волнами, он обращал ее бурю в тишину и всегда был для ее догматов непоколебимою башнею, а теперь, увы, повержен в глубь земли. Он был правилом доброй нравственности и красою людей; самое молчание его было гораздо убедительнее, нежели наставления, преподаваемые другими. Природа с самого его рождения наделила его наружностью царственною и полною величия, соединив в ней с красотою важность и с выражением скромности выражение достоинства. Все это завершалось в нем и скрашивалось веселостью, которая была привлекательна, как весенние цветы, и все это теперь обезображено и все погребено в недрах земли. О, жестокая несправедливость судьбы! О, глубокая ночь, покрывающая мраком наши глаза и не дающая нам видеть, куда идти! Откуда это налетели на нас вихри бед, и зачем они, будто вырвавшись из одного вместилища, с яростью потрясают наши души и силятся вырвать их с корнем? Кто это приходил ночью тайком и выкосил такой цветущий луг доблестей? Кто это уничтожил пристань для всякой души в случае опасности кораблекрушения? Какие вопли, вздохи и рыдания поднимаются в настоящее время от земли к небу, подобно дыму, выбивающемуся из большой печи! Как многие хотели бы в эти минуты разлиться потоками Нила, чтобы такое обилие слез могло равняться несчастью, постигшему вселенную! О царь, ты один стяжал себе такое множество высоких имен, какого могут удостоиться лишь многие вместе. Одни называют тебя общим отцом, другие попечителем, защитником и покровителем сирот, иные — спасительною пристанью и крепким оплотом, некоторые — наставником и руководителем во всем хорошем, всемирным решителем всевозможных в мире дел. Дерево часто протачивает червь, наши сердца еще больше точит теперь неотвязчивая мысль о царе. Виноград и хлеб часто терпят вред от града и зноя, мы еще больше терпим от лишения царя. Это был сад, полный всевозможных плодов, в котором вечно была весна, а теперь, о горе, он иссушен зноем смерти. О, строитель многих городов и в Азии и в Европе и, не усомнюсь сказать, строитель самого царствующего города, который некогда построил Константин, великий и подобный тебе, а впоследствии, когда город пришел в упадок, ты его исправил. В самом деле, прежняя красота и великолепие под игом чужеземного рабства уничтожились и погибли, самое даже царское жилище сделалось убежищем латинских разбойников и потерянных людей, но ты, царь, явился вторым строителем этого города, ты тотчас уничтожил в нем церковные волнения из-за догматов, ты поддержал его в его падении и привел в прекрасное состояние, ты придал ему стенами, храмами и зданиями прежнее великолепие. Какой великий и священный долг благодарности лежал на всех будущих поколениях верующих в отношении к тебе, как к общему благодетелю и покровителю нашей православной веры! Какими же судьбами, подобно полевому цветку, не стало того, кому нет равного? Какие рыдания по тебе, царь, у самых стихий! Страшно, как бы они не подавили нас. Пораженные твоею смертью, и стены падают, и столбы, долгое время стоявшие твердо, низвергаются с своих оснований. Но дайте мне посмотреть, как переполняется от слезных потоков ковчег, содержащий в себе великое наше сокровище. Я думаю, что слезы, которые ручьями проливают теперь все люди, в состоянии поднять его, как некогда разлившиеся воды подняли ковчег Ноя. Но тот ковчег спас от потопления тех, которых заключал в себе, а этот, напротив, поверг нас в пучину бесчисленных волн. О, ужасное событие, о, странный вечер, противоположный тому, о котором говорит песнь Давида: «вечером водворился у меня плач, а на утро радость». О, безвременная перемена, наполнившая мне чашу питьем, с горечью которого не сравнится горечь полыни. О, безжалостная ночь, зачем ты явилась столь жестокою и немилосердною к этому милосерднейшему и сострадательнейшему человеку, отвергши всякую любовь и всякую жалость! О, царь, наше бесценное и любимое сокровище, зачем ты нас оставляешь, как будто мы тебя ненавидим! Мы все пользовались твоими благодеяниями, как бы из общего казнохранилища. Чрез тебя и благородные сделались благороднее, и чин священников досточтимее, и общество ученых ученее, и стены городов крепче, и все мы, коротко сказать, благодаря тебе, превзошли самих себя. О, несказанное и беспримерное сплетение бедствий! Погибает порядок мира, погибает краса городов, погибает училище, образовывавшее риторов и философов и превосходящее всякую Академию, Лицей и Стою. О, кто даст главам нашим воду и очам нашим источники слез[304], чтобы оплакать нам новые несчастья, которые больше иерусалимских. Дайте мне силу Орфея в трагических песнях[305], чтобы и я мог подвигнуть к состраданию в нашем несчастье и бездушную природу. Дайте мне тех, которые некогда на реках вавилонских от глубины сердца плакали о Сионе, чтобы они достойно оплакали и наше горе, в которое повергла нас смерть царя. Увы! Наше солнце миновало и сверх всякого чаяния обмануло нас, — закатившись утром, вместо того, чтобы утром взойти. Но зачем свет находящимся в горе и жизнь находящимся в душевных муках[306]? Лучше умереть, чем постоянно есть хлеб скорби и пить питье плача. Да, слушатели, он за свои заслуги принят в небесное и вечное царство, а мы оставлены здесь сиротами, чтобы непрестанно плакать и рыдать, пока будем носить в своих душах память об этом лишении. Однако ж мне нужно кончить. Рыдания о царе не дают мне говорить». Когда я сказал это, отовсюду поднялся величайший вопль, в котором слышались смешанные рыдания и который, кажется, мог проникнуть в самое небо. Ибо все любили царя и оплакивали его, как отца. Время, — скажет кто-нибудь при этом, — может охладить сердце, возбужденное скорбью, но то же время и утверждает в чувствах расположенности, так как и после разлуки с любимым существом память о нем не погибает, но остается в душе и цветет здесь, точно весенний цветок, между тем как какие-нибудь неприязненные чувствования часто проходят и исчезают. Царь умер на семьдесят четвертом году от рождения и на пятидесятом с того времени, как принял скипетр самодержца. Он был высокого роста, красивой и весьма почтенной наружности, в которой от природы было что-то повелительное и внушающее страх. В нем было не одно доброе качество, но многие, которые соединялись в нем, подобно лучу солнечному, смешивающемуся с воздухом, или сладости, составляющей неотъемлемое качество меда. Так в нем неподдельная кротость соединялась с очаровательной любезностью и составляла постоянное его отличие. Природа не поскупилась сообщить его лицу веселость, глазам ясность, говору благозвучие и чистоту. Вообще в приятности, соединенной в нем с важностью, было что-то особенно привлекательное, что-то неземное. Все это яснейшим образом говорило о редком его добродушии. Чтобы представить образчик того, какого он был характера, я упомяну об одном или двух его поступках. Незадолго до своей кончины, живя в бедности и крайней нужде и не будучи в состоянии выносить крайнего холода (тогда была зима слишком холодная), он приказал сделать себе ночное лисье одеяло. Когда сосчитано было все его богатство, у него оказалось не больше трех монет. На них-то и надобно было сделать покупку, которая могла бы защищать его от холода. Между тем в то время, как он еще соображал это дело, к нему является один из давних его домашних людей и трагически открывает ему свою бедность, которая, по его словам, так гнетет его, что ему ничего не остается ожидать, кроме смерти. Сжалившись над ним, царь отдал ему свои три монеты, предпочитая несчастья других своей собственной смерти. Вот одно свидетельство его сострадательного сердца[307]. А вот и другое. Когда врачами было запрещено ему пить много холодной воды, а вина он употреблять не хотел, то, держась средины, он на одну монету, впрочем, не всю и притом занятую в долг, купил было несколько сладкого напитка, обыкновенно привозимого из Египта и Аравии, чтобы тем смягчить действие холодной воды. Но не успел еще отведать этого напитка, как опять приходит к нему другой из давних его домашних людей и просит у него чего-нибудь в облегчение своей долговременной болезни. Не имея ничего, чем бы помочь этому человеку, он велел отдать ему то лекарство, которое было приготовлено для подкрепления его собственных слабых сил. Так он был сострадателен и скор на помощь всем страждущим. По смерти у него не осталось ничего, кроме долга. Таков был его конец. Он умер в 6840 (1332) году от сотворения мира. В это время молодой царь Андроник имел на исходе уже тридцать шестой год от рождения.

2. Спустя тридцать дней после этого[308] скончался и великий логофет Метохит, сокрушенный тремя величайшими несчастьями, постигшими его тело и его душу. Он давно уже страдал каменной болезнью. Но потом, когда и его сыновья были заключены в темницу, скорбь по ним усилила болезнь. А случившаяся спустя немного смерть царя, лишив его всякой надежды на что-нибудь хорошее, окончательно расстроила его организм, расслабив в нем важнейшие члены и поразив его жизненные силы. Он преставился, приняв монашеский образ. Принадлежа и сам, как и следовало, к числу тех, которые горько оплакивали его кончину, я произнес над ним следующее надгробное слово. «Меня постигло, слушатели, точно такое же несчастье, как если бы корабль, внезапно встретившись с противным ветром, погрузился в воду кормой и прежде чем успел отправиться, получил новый удар от набежавшей сбоку волны, отправивший его ко дну. Не успел я оправиться от первого и величайшего несчастья, — разумею смерть царя, как набежало на меня сегодня другое; волна, сменившись волной, и буря бурей безжалостно потопили меня и погрузили, увы, в бездонную пучину горя. Как ты, душа моя, не вылетишь из меня, а еще остаешься в жалком теле? Как ты, тело мое, не расторглось под гнетом страданий и еще можешь выдерживать такой напор волн? О, жалкий язык мой, для каких горьких речей время сохранило тебя! О сплетение несчастий, о превратность вещей! Те, которые всегда служили для нас несокрушимым оплотом и утешением в несчастьях, те самые теперь выстроили против нас целые полки несчастий. Нам ли, после этого, сдерживаться и не давать свободы своим рыданиям? Где беседы мудрецов и благородные состязания ученых? Где торжественные собрания риторов, рукоплескания и зрелища, с которыми далеко не сравняться панафинским? Все пропало, все рассыпалось в прах. О, жестокое время, как беспощадно ты стерло с лица земли митрополию мудрости! Как коварно ты разрушило акрополь учености! Как часто ты издеваешься над нами, не имея к нам никакой жалости, не довольствуясь никаким обилием наших страданий! Вчера ты взяло у нас великого царя, сегодня — верного его служителя, советника Нестора, которого одного было достаточно для такого царя; вчера чертог Харит, сегодня его преддверие; вчера пышную весну, сегодня ласточку, указывающую на эту весну; вчера великий и беспримерный ум, сегодня приятного глашатая этого ума; вчера речи золотых и великих уст, сегодня Академию, Перипат и Стою этих уст и этих речей; вчера Муз, сегодня живой и подвижной храм Муз; вчера крепчайший оплот благочестия и догматов, сегодня догматическое сооружение; вчера правило и опору священства, сегодня хранилище священного оружия. Какие же вопли и рыдания, если их соединить в одно, могут равняться постигшим нас бедствиям! Я думаю, да, я думаю, что если бы все море превратилось в массу слез и все реки, какие только орошают землю, потекли слезами, и тогда было бы недостаточно выражено величие нашего горя. Тот был прекрасным кормчим государственного римского корабля; этот — прекрасным наблюдателем Елики[309] и звездного неба. Тот предусматривал ведро и ненастье городов и грозившие им бури; этот ловко распоряжался парусами, веревками и канатами. Тот был владетелем мудрости, этот верным раздаятелем его мудрости. Но ныне смерть, этот вражеский ратник, о горе! — бросившись на обоих, повергла их в землю и прах. О, нынешние несчастья постигли не одну землю, но проникли до самого звездного неба и до самой горней области! Подите же сюда, все оставшиеся мудрецы, если только есть оставшиеся, и плачьте над этим заключенным источником красноречия. Плачьте над этим замолкшим языком; он прежде звучал чисто аттическим говором и обильно изливал на землю сладкий нектар. Плачьте над этими устами; вчера и прежде они казались ульем, полным меда, а ныне этот улей расхищен трутнями смерти. Плачьте над тем, кто своею мудростью доставлял римлянам больше славы, чем в древности Сократы и Платоны афинянам. Плачьте над вместилищем всякой мудрости, мгновенно опустевшим. Кто это похитил из среды вселенной Геликон Муз? Кто сравнял с землею Олимп мудрости? Кто погасил светильник, светивший очам нашей души и открывший зеницы нашего ума? Кто сгубил искусство из искусств и науку из наук? Кто небесного человека низвел в глубины адовы? Некогда Эллада оплакивала жилище наук — Афины, когда лакедемонянин Лизандр, коварно напав, разрушил их, а мы теперь плачем и не можем достойно оплакать всю Элладу вместе и с Афинами, так как этот человек один составлял все. О, поэзия, о, красноречие, о, добродетели и вся ученость, как скоро с вами произошло то же, что бывает с полевыми лилиями, которые скоро достигают своего роста и красоты, но еще скорее склоняют свои увядшие стебли и пропадают. Вот ваш божественный храм, великое и славное ваше жилище теперь сравнялось с землею, сгубив с собою и вашу красоту. Этот муж превосходил всех философов и риторов, которых только прославило давно текущее время, но теперь он лежит безгласен в прахе и пыли. Он умом и языком измерял небо и землю лучше всякой меры, употребляемой людьми; но теперь небольшой камень служит мерою для него самого. Он был прекрасною диоптрою великих горизонтов и параллелей неба и земли, прекрасным самородным гороскопом. Но теперь, о несчастье! — преждевременно объят малым горизонтом земли. Он много прилагал старания к тому, чтобы молодые ученые греки не обманывались суждениями древних мудрецов; он облегчил изучение астрономии, он упростил трудности Аристотелева языка, но теперь, увы, его окружает густой мрак гроба. Он был прекрасным образцом стыдливости и воздержания, но теперь смерть бесстыдно его обезобразила. О, настоящее время в одно мгновение далеко превзошло плачем и слезами все вместе древние времена! В течение многих солнечных кругов оно не могло причинить людям такой всеобщей потери, а в наши дни оно сделало это так легко. Вчера оно отняло у нас первые и величайшие блага, а сегодня унесло и последние остатки. Вчера солнце земли оно скрыло в глубь земли; а сегодня скрыло от нас и самую денницу. Вчера уничтожило музыкальную гармонию, а сегодня самую магаду[310] и со струнами. О, как это случилось, что молчит теперь во гробе тот, кто эти долго молчавшие небеса заставил возвещать славу Божию? О, каким образом сам мертв (о горе мне), а во мне производит живое и непрекращающееся страдание, которое больнее ножа режет мое сердце, особенно в продолжение всей напролет ночи, если следует сказать и о том, когда оно особенно сильно? Днем то частые беседы с близкими людьми, то красота неба и земли с их созданиями, развлекая на некоторое время ум, облегчают страдания, а ночью, при свободе от занятий и при тишине, ничем не нарушаемой, все муки разом кидаются на меня, овладевают моею памятью и сердцем и, подобно злым собакам, нападающим на труп, безжалостно волочат меня то туда, то сюда, терзая несчастного. О, как часто, глядя на него, я воображал, что в лице его сама мудрость явилась к людям, что она восприняла на себя душу и тело и поселилась между людьми, чтобы умудрить мудрых слушателей и спасти науку от погибели! О, как часто я готов был верить в переселение душ и думал, что все души вместе — Гомера, Платона, Птолемея и всех риторов сошлись в одном его теле и опять стали жить, пользуясь им, как бы каким огромным кораблем! Но теперь он, — я уже и не знаю, как лучше назвать его, — о горе мне, нисшел в гроб и стал прахом, подняв тем в моем сердце только сильное пламя. Да, он не мог жить без души и дыхания. А душою, дыханием и всем, что только дает жизнь, было для него из всего не другое что-либо, а именно этот божественный царь и человек выше человека, который при жизни еще отличал его пред другими, ясно показывая, что такому царю необходим такой и служитель, что мудрейшему из всех людей, обитающих на земле, нужен тоже мудрец, отличающийся всякой мудростью. И вот теперь, удалившись отсюда, он не судил и ему долго оставаться в разлуке с собою, но вскоре позвал его и взял к себе. Так, если по отшествии первого последний не мог жить без него, как тело без души; то какими же, значит, неразрывными узами единодушия связывались они оба! И если по зову первого последний тотчас явился к нему, бросив тело, то какую же, значит, глубокую любовь и преданность он питал, как и следовало, к своему владыке! Геркулес, если только правда, что говорят составители мифов, прошел всю подсолнечную, чтобы иметь ее свидетельницею своих подвигов, а они, оставаясь на месте, одною лишь громкою славою простерлись и за столбы Геркулесовы и обратили на себя внимание всей подсолнечной без всякого труда. Но теперь они удалились из среды людей, наперед обессмертив себя и оставив по себе память, имеющую жить вечно в душах будущих родов. Итак, нам, лишившимся таких твердынь и оплотов, чего ждать хорошего? Нам нужно бояться теперь того же, что грозит винограду и молодым овощам, то есть, — чтобы кто-нибудь, подкравшись и разобрав частокол или забор, не опустошил того, что там посажено. Без сомнения, слушатели, сказанное мною только слабая тень достоинств этого человека; но едва ли слабее, чем у других, было у меня желание изобразить эти достоинства. В первом случае необходимо было его красноречие, в последнем достаточно было и моего желания». Когда я говорил это слово[311], в кругу его родственников был большой плач. Этот человек отличался добродушием и всего больше воздержною жизнью. Телосложение имел крепкое и удивительно стройное, как будто природа устраивала его организм по правилу и мерке, как весь вообще, так и каждый член и каждую часть. Украшался кротким взглядом, соединенным с какою-то почтенною улыбкою. Характера был спокойного и обходительного. Красноречие ценил больше всех приобретений, что было весьма естественно при его природной сообразительности и плодовитости. Наконец по горячности благочестивого чувства и по своей богобоязненности был совершенно подобен покойному царю.

3. С наступлением лета супруга царя, государыня Анна, проживавшая беременною в Дидимотихе, восемнадцатого июня родила сына, царя Иоанна. Извещенный об этом царь немедленно явился в Дидимотих и в радости переменил одежды траурные, которые носил по случаю смерти деда, на светлые. Потом дал он две игры, составлявшие некоторое подражание олимпийским играм, которые он и прежде часто давал, но теперь придал им еще особенный блеск. Они выдуманы были когда-то латинянами для гимнастики тела на время, свободное от воинских занятий. Одна из них имеет вид поединка и у латинян называется Justa[312]. В ней сперва разделяются на филы, димы и фратрии, потом желающие выходят из каждой части один на один, закованные с ног до головы в латы. Далее, взяв по копью с тремя остроконечиями, стремятся броситься друг против друга и ударяют один другого изо всей силы. Сбивший с лошади своего противника провозглашается победителем. В таких-то поединках принимал участие и царь, так что нередко получал едва не смертельный удар. Люди старые уговаривали его бросить эти занятия; совсем неприлично, говорили они ему, царю получать удары от рабов не только не примерные, а еще соединенные с опасностью. Но он не слушал их и, приписывая их увещания непохвальной боязливости, еще более склонялся на сторону воинов одних с ним лет. Другого рода игра называется Torneamentum[313]. Она происходит таким образом. Разделяются и здесь на филы, димы и фратрии и вооружаются все вместе. Потом по жребию выбираются двое предводителей, и каждый из них принимает начальство над своею стороной. В этой игре, которая бывала и прежде[314], а теперь совершалась часто, участвовал и царь, подчиняясь выбранному в предводители какому-либо воину. Когда обе стороны сходились в равном числе с увесистыми дубинами, то как царь бил, так и его били беспощадно, потому что, по условиям игры, ранивший или даже убивший другого не почитался виновным. По окончании этого боя обе стороны, каждая имея впереди себя своего предводителя, вместе с царем, который не оставлял своего места в ряду подчиненных, шли торжественно и мерным шагом попарно, пока не возвращались на прежние места. Здесь царь, поднося каждому чарку вина и подавая правую руку, приказывал всем расходиться по домам.

4. Эти-то игры и теперь были в Дидимотихе. По окончании их царь, взяв достаточное войско, идет войною против болгар, без всякого предуведомления, чтобы прежде, чем они успеют одуматься, возвратить себе приэмские крепости, недавно отошедшие под власть Александра[315]. Итак, вступив в неприятельскую землю, он опустошал эту страну огнем и мечом, не щадя и хлеба, сложенного на гумнах. Между тем обходил крепости и грозил им приступами и осадами, причем некоторые сдавались с условием, чтобы гарнизон, оставленный в той или другой крепости Александром, спокойно удалился оттуда. Извещенный об этом и глубоко огорченный, Александр отправляет к царю посольство о мире, говоря, что неприлично христианам так жестоко нападать друг на друга, когда им можно было бы жить в мире и согласии и соединенными силами противостать неверным, их общим врагам. Царь ему отвечал, что справедливость требует, чтобы крепости, издавна построенные римлянами, были подвластны римлянам, и отпустил послов ни с чем. В самом деле, более пятидесяти крепостей, находившихся на возвышенностях и утесах горы Эма, дед его, царь Андроник, частью выстроил вновь с основания, частью же надстроил старанием управлявшего тогда Фракиею протостратора Главы, чтобы они служили помехою и преградою частым набегам скифов. Такой ответ, конечно, Александр не мог принять равнодушно и немедленно собрал свои войска в числе, простиравшемся до восьми тысяч. К ним он присоединил еще две тысячи наемных скифов. Таким образом, поднявшись из Тернова, он на пятый день прибыл и расположился лагерем близ крепости, называемой Русокастра. Он слышал, что там находится и царь. Последний был поражен неожиданным появлением неприятеля, но решился (лучшего среди вражеской земли он не мог придумать), решился и сам вывести римское войско, каково бы оно ни было; а оно не только не равнялось неприятельскому, но едва доходило даже до трех тысяч. Разделив его на три части, он выступил с ним не очень далеко за крепость, потому что хотел иметь в ней под рукой убежище для себя в случае бегства. Но видя, что неприятель идет, широко растянув свое правое и левое крыло, в средине имея тяжело вооруженных воинов, а сзади длинный хвост, как будто какое твердое основание, побоялся быть окруженным врагами и тотчас же переменил свой план; он стянул все римские войска в одну общую массу, дав ей форму луны, когда луна принимает форму рога. Сам же вошел в средину и громким голосом старался ободрить своих воинов, говоря так: «Подумайте, друзья, что мы воюем на чужой и неприятельской земле, вдали от отечества. Мы и не имеем у себя союзных городов, которые бы помогли нам ныне в этой неожиданной битве, да ниоткуда не можем добыть себе войска и за деньги. Будем же биться так, как будто бы было уже решено нам сегодня умереть и вместе с сегодняшним солнцем закатиться. Сделаем свидетелями наших мужественных и доблестных подвигов эту вражескую землю, на которой мы готовы биться сегодня за жизнь свою, и тех из наших врагов, которые переживут нас. Пусть не смущает ваших сердец множество неприятелей; мы знаем, что часто большие войска были легко разбиваемы малочисленными. Будем и мы питать подобную же надежду, представляя себе неизреченное человеколюбие Божие, по которому, в числе других, и Фемистокл Афинянин с небольшим войском истребил в теснинах саламинских почти всю персидскую силу. Опять после него Эпаминонд Фивянин с ничтожными силами два раза победил огромные силы спартанцев при Алиарте и Левктрах: тогда Спарта потеряла Лизандра, приняла со стыдом бежавшего с поля битвы знаменитого Агезилая и долгое время видела неприятельский дым даже у Еврота». И вот, все выступили в бой храбро и отважно, сколько у кого было сил, и принялись поражать неприятелей без всякой пощады. Больше всех трудился великий доместик Кантакузин. Он много принял на себя вражеских мечей, много стрел и копий, но еще больше сам своею рукою положил неприятелей на месте и, не потеряв ни щита, ни меча, вышел из битвы невредимым; на своем коне он сидел неподвижно, как будто прикованный к седлу. Вторым по нем отличился в бою протосеваст, сын кесаря, внук Порфирородного[316], получив несколько стрел и видя, что его конь весь изрублен неприятельскими мечами, так что едва не выходит у него наружу мозг из головы, протосеваст не хотел однако ж дать тыл врагам. И конь его, как будто соперничествуя с своим господином, пал не прежде, чем отвез его с поля битвы и доставил сохранно домой, где уже у ворот господина испустил последнее дыхание. Когда наши заметили, что неприятели стараются всеми силами занять прежде их холм, чтобы, окружив их, ударить и с тыла, то обратились назад и поспешно побежали к крепости. Но ее жители, видя их поражение и вместе опасаясь Александра, заперли у себя ворота. Поэтому наши выломали ворота и силою ворвались в крепость, причем одних из жителей выгнали вон, а других предали мечу, как врагов, и снова украшал (так в тексте. — Прим. ред.) крепость. Тем не менее они были озабочены и сильно тревожились, видя опасность пред самыми глазами. Внутри крепости не было ни подножного корма для вьючного скота, ни колодезя, ни другого какого-либо вместилища воды; между тем раненые — люди и лошади, — оставаясь без помощи, или умирали, или были близки к тому. Отворить же ворота было опасно, потому что в окружности были расположены лагерем во множестве неприятели, а до пределов римских было далеко. Представлялось также неудобным тайно ускользнуть из крепости и невозможным рассчитывать на помощь ближайшего приморского города; потому что Анхиал был город неприятельский, а так называемая Месемврия, услыхав о поражении римлян, тотчас же отложилась от них и, истребив находившийся там римский гарнизон, побросала со стен всех, кто не успел убежать, что сделали и все крепости, лежащие при Эме. Между тем отправить послов к Александру для переговоров о свободе и выкупе пленных они также не решались, потому что их предыдущие действия не оставляли в Александре места снисходительности по отношению к ним: посольство Александра о мире они презрительно отвергли, болгарские поля с хлебом предавали огню, кроме того, нехорошо обходились с жителями взятых крепостей. Итак, царь находился в крайне стеснительном и безвыходном положении. Впрочем, как прежде, так и теперь его не оставляла твердая надежда на Бога. Правда, он чувствовал себя не совсем спокойным в совести, представляя себе те огорчения, которые причинял деду-царю на старости лет, равно и другие грехи, какие обыкновенно любит дозволять себе молодость, соединенная с властью. Однако ж эти грехи он считал как бы малыми рыбами, скрывающимися в великом море Божия человеколюбия. И действительно, как во многих других случаях, так особенно в настоящем беспримерном случае он чудесно избавился от беды благодаря неизреченному промышлению человеколюбиво управляющего всем Бога. Александр, тронутый жалостью и состраданием, на другой день посылает из дома царю уверение в дружбе и вместе позволение мирно отправиться с своим войском домой, советуя ему только впредь быть осторожнее. «Один год, — говорил он ему, — имеет четыре времени, и в небольшой промежуток могут произойти большие перемены». В этом настоящее лето и прошло.

5. Между тем Сиргианн[317], который и прежде был в подозрении у правителей по причине клятвы, которую он вытребовал от фессалоникийцев, и потому что был усыновлен государыней, матерью царя, когда последний страдал известною уже нам головною болью в Дидимотихе, теперь явно уже был обвинен Цамблаком[318] в оскорблении царского величества и вызван царем к ответу в Византию. Будучи судим всеми судьями и два и три раза, он не мог однако же быть совершенно уличен, так что большинство судей было еще на его стороне. Пока еще не кончился над ним суд, царь потребовал от него поручителей в том, что он не убежит тайно, прежде чем состоится окончательное решение о нем всех судей. Это обстоятельство посеяло в его душе большой страх и возбудило в нем опасение быть заключенным в темницу; он начал приводить себе на память прежние мучительные узы, которых следы были еще очень чувствительны для его сердца. Когда же увидел, что поручителей ему очень трудно найти, начал тревожиться еще более опасениями и подозрениями. Вынужденный этим, он тайно бежал и, несмотря на большие поиски, открыт был не вдруг. Спустя год он прислал из Эвбеи царю письмо, в котором просил оказать ему сострадание и дать ему какое-нибудь местечко на крайних римских границах в Македонии, чтобы поселиться там вместе с женою и детьми. Окружающие царя, говорил он, ненавидят его, и потому он хотел бы жить где-нибудь вдали от них, чтобы не сделаться жертвою их коварства. К этому он прибавлял клятвы, что он никогда не желал царю зла. Когда просьба его пропала даром и не имела никакого успеха; он удалился из Эвбеи к королю Сербии. Принятый им с величайшею благосклонностью, Сиргианн сделался для него всем — близким его товарищем, искренним другом, верным советником, надежнейшим поверенным его тайн дома, деятельнейшим исполнителем его воли вне дома, вторым Фемистоклом для перса Артаксеркса. Зная о нем по слухам уже давно, король теперь видел в нем прекрасную находку для себя, доверял его обещаниям покорить триваллам римские владения в Македонии, если ему будет оказана помощь в достижении верховной власти над римлянами, и с полною охотою соглашался помогать ему.

6. Между тем скончалась и государыня, мать царя, и была погребена в Фессалонике[319]. При этом я говорил царю утешительную речь почти в таких словах. «Великий и благочестивейший Государь! Мы часто дивились твоим воинским подвигам и, еще прежде их, твоему человеколюбию и кротости. Теперь мы имеем случай подивиться твоей твердости в настоящем величайшем несчастии, какое колеблющим все временем послано ныне твоей доблестной и мужественнейшей душе вместо какой-нибудь гимназии и палестры. Здесь твоя крепость должна обнаружиться несравненно блистательнее, чем прежде на поле брани. Там часто игра судьбы доставляет больше славы телесной силе, чем душевной, и величие духа несправедливо заслоняется крепостью тела, отодвигаясь на второй план. Здесь же, напротив, одной душе и одному уму приходится бороться с великими бурями и волнами, какие подняты таким великим несчастьем. Известно всем, что во сколько душа выше тела, во столько превосходнее других подвиги в борьбе с скорбями, которые вражески восстановляет против нас непостоянное время. Там можно найти много пособий: щит, копье и шлем часто закрывают от взоров судей, определяющих достоинство подвигов, и облекают густым мраком недостаток телесной крепости; здесь же мужество духа само по себе и без всякого прикрытия совершает подвиг борьбы, опираясь, можно сказать, не обутыми и ничем не защищенными ногами, как бы на крепкое основание, на силу характера и рассудительности, он твердо выдерживает все удары скорбей, подобно выдающейся неподвижной скале, в которую ударяет разъяренное море. Сильна была буря, поднятая трагедией, которая разыгралась с смертью твоего отца-царя, сильна была и та, которая была поднята смертью деда-царя, если только нельзя назвать ее боле сильной. Но после них оставалось еще живое лекарство, которое легко могло наполнить скорбное сердце утешением и отрадою. Несчастье же, постигшее тебя теперь, разумею — смерть твоей матери-государыни, таково, что с ним не сравнится никакое несчастье: как по особенной близости твоей к ней, так и еще гораздо более потому, что она одна оставалась последнею опорою рода и убежищем от скорбей. Понятно, что горе проникает, можно сказать, до самых твоих мозгов и костей, мужественнейший царь. Да и как иначе! Она — твоя мать, и мать августейшая, дражайшая; она связана с тобой самыми крепкими неразрывными узами природы, и, что еще важнее, она понесла ради тебя множество трудов. Ее смерть поразила скорбью не тебя одного, но и нас всех, твоих подданных. Это несчастье вдвойне велико для нас. Во-первых, оно принесло нам великую потерю, которая тем больше, что твоя мать государыня, пока была жива, служила для всех спасительною пристанью и общею утехою, а во-вторых, и это особенно важно, — оно отвлекает твой августейший зоркий ум, движущий всеми общественными делами, от необходимых забот; правда — не всецело и не вполне, но в такое трудное время и малое замешательство в делах может причинить величайший вред государственному кораблю. Настоящее наше положение походит на то, как если бы кормчий, застигнутый бурею среди моря, в то время, как снизу поднимаются на корабль волны, а сверху ветры рвут паруса, забыв об управлении кораблем, дозволил себе дремоту; тогда, конечно, ничто не помешало бы кораблю вместе со всеми людьми немедленно же пойти ко дну. Так если не ради чего-либо дурного, то ради твоих подданных представь дело печали другим, а сам сохрани свое обычное и царственное величие духа. Подражай в твердости этой отошедшей мужественной душе. Из пламенной любви к Богу (которую она питала тайно в сердце своем с давних пор, — с тех именно пор, как спаслась от заблуждений своих родителей), забыв о теле, забыв о славе и царских украшениях, наконец, забыв и о тебе, своем любезнейшем сыне, который для нее был дороже всего мира, она поспешила отойти к Богу, — поспешила отойти к царю-супругу, не потому, что чрез него она приобщилась чистых токов православия, — поспешила наконец (прибавлю для полноты истины) к твоему отцу-царю, бывшему для ней учителем в православии. Он первый вырвал ее оттуда, как пышную розу из терновника, и очистил, как золото, от примеси посторонних металлов. Но если ты не можешь подражать ее твердости, зато далеко превосходишь многих древних царей человеколюбием и снисходительностью к падающим. Постарайся же превзойти их и царственною твердостью в горе ради двух целей: во-первых, чтобы к изящнейшей, отличающейся разнообразием красок одежде великих своих достоинств прибавить тебе и это украшение, как самый приятный для взора цветок и как самый драгоценный из драгоценных камень; а во-вторых, и для того, чтобы достоинствами превзойти тебе весь ряд царствовавших до тебя царей и стать между ними тем, что пурпур между красками и солнце между звездами. Итак, возврати слуху твоих подданных гармонию своей речи. Прогони туман от наших глаз ясностью своего взора. Прекрати бурю нашей души лучами своей веселости. Прими обычную тебе праздничную, кроткую улыбку. Будь для всех образцом, как во всех других похвальных качествах души, так и в перенесении бедствий. Нам стыдно было бы слушать о некоторых из греков, особенно прославившихся этою добродетелью, если бы мы имели в тебе царя, который, всеми другими достоинствами далеко превосходя их, уступает им однако же в этом одном. Итак, отвергнув от себя слабость Ахиллеса и Александра Македонского в перенесении скорбей, подражай их твердости. Подражай персидским царям и сатрапам, которые в несчастных случаях отнюдь не дозволяли себе малодушия. Подражай древним римским консулам и кесарям, которые также удары судьбы обыкновенно принимали с примерным хладнокровием. Да к чему нам чужие примеры? — подражай самому себе; будь таким, каким ты часто являлся пред нами во многих других печальных случаях. Как часто ты сохранял свою душу непоколебимою и невозмутимою среди сильнейших бурь, точно во время полного затмения! Как часто ты становился выше преступлений твоих подданных, которые, подобно северному ветру, по-видимому, должны были поднять в тебе волны гнева! Руководствуясь великодушием и рассудительностью, ты вместо того, чтобы наказывать преступников, наказывал в себе самом гнев, а к виновным относился с обычною своею снисходительностью. Припоминая все это в настоящем случае, подражай самому себе, чтобы и мы (не будем много распространяться), дав полную свободу своему языку, легко могли переплыть моря твоих похвал и из всех цветов, украшающих тебя, выбрав самые лучшие, могли сплесть тебе неувядающий венец, который в хранилищах учености будет оставаться свежим. Это слово я дерзнул сказать, уступая лишь сильнейшей и пламеннейшей любви к тебе. А ты окажи мне свое снисхождение, благочестивейший Самодержец, руководясь и здесь обычным своим человеколюбием».

7. С наступлением весны[320] король собрал войска, а Сиргианн разослал тайные письма по всей римской империи, начав от сопредельной области триваллов и простираясь по всему приморскому краю и внутренним землям до самой Византии; в этих письмах он обещал и участки земли, и денежные подарки, и почести, и прочее тому подобное. Поэтому почти все приняли его сторону, предались ему душой всецело и побуждали его и письмами и деньгами скорее выступить в поход. Царь, давно зная об уме этого человека, о его сообразительности и находчивости в делах этого рода, сильно боялся как за себя самого, так и за все государство, и думал, что его нападение будет успешнее, чем если бы напали скифы и все народы. Против полков иноплеменных врагов он мог выставить единоплеменные города, естественно питающие отвращение к ним по различию вероисповедания, но война с единоплеменником и единоверцем исторгала у царя с корнем и эту надежду, и отнимала у него всю бодрость, — он только что у ворот дворца не видел вражеского огня, устремляющегося отовсюду — и с суши, и с моря. Впрочем, хотя и отчаивался, однако ж принимал, какие мог, меры, возложив всю надежду на Бога. Так он и всегда поступал; это, так сказать, сроднилось и сжилось с ним, обнаруживалось же особенно при больших несчастьях. Итак, прежде всего он укрепил величайшими башнями царский дворец и ворота; кроме того, сложил там запасы хлеба, которых стало бы на долгое время и для гарнизона, и для него самого, в случае надобности; — он воображал, что вражеский дым проникнет и в царские палаты. Потом, намереваясь отправиться в Македонию, чтобы личным присутствием пригрозить тамошним городам, тайно замышлявшим измену, он поставил преемником патриаршеского престола по смерти Исайи Иоанна, происходившего из города Апров[321] и в то время имевшего сан священника в придворном клире. Ему-то пред лицом Бога вручает царь среди великого храма св. Софии супругу-государыню и детей, поручая ему быть для них попечителем и хранителем после Бога, если государству приключится какое-нибудь неожиданное бедствие. Сделав это, он со всею поспешностью поехал в Македонию, не взяв с собою никакого войска; так как все уже стали для него подозрительными, кроме одних самых верных домашних слуг и великого доместика Кантакузина, которого время выдвинуло из ряда всех других, как человека единомысленного и преданного царю, который возбуждал к себе расположение не только царя, а и всякого. Но нужда часто бывает изобретательна. После долгих размышлений наконец царю пришло на мысль, что меры благоразумия и хитрости оказываются гораздо действительнее оружия в большей части случаев, особенно же во время бранных тревог. Здесь он перенесся мыслью к делам древних, — к тому, как легко Дарий Мидянин чрез Зопира взял неприступный Вавилон, — как Антигон, могущественнейший из Александровых преемников, был много раз побежден Евменом, вышедшим также из знаменитой школы Александра и чрез упражнения в ней сделавшимся искуснейшим полководцем, и как он, быть может, был бы лишен Евменом не только своих сил, а и самой жизни, если бы не действовал на этого человека издали, посредством хитростей и тайных козней, — как еще прежде их афинянин Фемистокл истребил огромный флот мидян, употребив в дело хитрые и коварные слова, когда не мог сделать ничего другого. Когда царь находился в таком раздумье, к нему приходит один из сенаторов, Сфранц Палеолог, и, отведши его в сторону, начинает тайно говорить с ним о предмете настоящих забот; на обещание же богатства и славы, данное царем, отвечает обещанием, что, прикинувшись беглецом, убьет Сиргианна. Прошло после того немного дней, и в окрестностях Фессалоники, где тогда находился царь, разнеслась молва, будто Сфранц Палеолог, распродав весь свой скот, сколько его было, с полными руками ушел перебежчиком к Сиргианну. Царь, услыхав об этом и притворясь ничего не знающим, послал описать его дом, а его жену приказал с позором провести по площади. Это обстоятельство больше всего расположило Сиргианна принять Сфранца без всякого подозрения и считать его наилучшим своим советником. Некоторые из преданных ему людей тайно много раз писали ему из Фессалоники и Веррии: «Не с добрым умыслом отправился к тебе Сфранц; он пошел убить тебя». Но Сиргианн не верил им и, взяв с Сфранца страшную письменную клятву пред божественной и святой трапезой, во время совершения божественной литургии, оставался затем вместе с ним и обращался без всякого подозрения и страха. Ему следовало за то, как он некогда пострадал с другими, и самому потерпеть то же, — доверчивостью к ложным клятвам поплатиться за собственное клятвопреступничество, которым он оскорбил деда этого царя, царя Андроника, и, можно сказать, самого Бога, потому что клятвопреступничество делает человека виновным в презрении к Богу. Мы уже говорили выше, как он посеял раздор между двумя царями и сделался главным виновником всех последних смут. Король уже в половине лета, взяв войска, последовал за Сиргианном, прямо направившимся к Фессалонике; к ним легко присоединялись встречавшиеся на пути города и области, — один потому, что давно желали правления Сиргианнова, другие потому, что боялись за колосившийся хлеб, так как тогда была пора жатвы. Между тем Сфранц, желая известить царя о своих действиях, а вместе избежать подозрения в глазах Сиргианна, придумал средство очень замысловатое и дьявольски хитрое. Пришедши к Сиргианну, он сказал, что у него с двумя лицами, имеющими свободный доступ в спальню царя, заключены условия, по которым они обязались при первом удачном случае умертвить царя; поэтому ему нужно послать напомнить им об условиях. Получив на это дозволение, он чрез посланных известил царя о своих действиях. Известие состояло в следующем: привесть в исполнение свой замысл, так чтоб и самому остаться вне опасности, он не имел возможности; потому что Сиргианн ночью и днем окружен многочисленною толпою и никогда не остается один. Нужно поэтому поставить несколько воинов досмотрщиками в предместьях Фессалоники, чтобы они, заметив приближающиеся с Сиргианном войска, приняли меня, когда я побегу из лагеря к городу, прежде чем, быв узнан, погибну, ничего не сделав. Постыдно после долгих выжиданий возвратиться с пустыми руками[322]; но еще постыднее после долгих выжиданий не только ничего не дождаться, а еще оставить жизнь у неприятельского порога. Сиргианн, выступив вместе с королем и военными силами, без труда, одной молвой о себе покорял все. Он готов был подступить уже и к самой Фессалонике; фессалоникийский народ с нетерпением ждал его прихода и положил, отворив ворота, беспрепятственно впустить его в город; а царь терзался в душе тяжелыми заботами, терялся от мыслей, толпившихся в его голове и приводивших его в отчаяние, и из глубины души пламенно просил себе божественной помощи; он то ободрял себя надеждою, памятуя обычное человеколюбие Божие к нему, то совсем падал духом и предавался отчаянью. Впрочем, он выслал за стены тридцать досмотрщиков согласно с предуведомлением Сфранца; при самом же входе в пристань он имел легкую на ходу трииру, — на нее он рассчитывал по возвращении Сфранца ни с чем перебраться поспешно вместе со всеми своими и как можно скорей отплыть в Византию. Между тем войска Сиргианна очутились неподалеку и расположились лагерем не более, как на шестьдесят стадий от крепости с намерением, по-видимому, на следующий день сделать к ней приступ. Сфранц совсем было отчаялся в выполнении того, о чем так хлопотал, и стал заботиться об одном лишь побеге. Придумав для этого предлог, он приходит по обыкновению к Сиргианну и говорит ему, что хочет, немного отойдя от лагеря, осмотреть часть крепостных стен, защищены ли они вооруженными людьми или нет. Тот, не подозревая в его словах никакого злого умысла, сказал: «Ступай, за тобой я пойду и сам». Сфранц пошел вперед с двумя служителями, которые знали о его убийственном замысле. А Сиргианн отправился один, как будто сам Бог отнял у него разум в то время, когда он воображал, что достиг уже всего. Когда они отошли от лагеря стадий на двенадцать, то, обратившись назад, увидели, что сверх всякого чаянья сама судьба доставляет им желанный случай. Они окружили Сиргианна и изрубили мечами, а сами тотчас же, прежде чем кто-либо узнал об этом в лагере, бегом ушли в крепость. На другой же день король, отчаявшись в успехе своего дела, заключил мир, которого просил царь, виделся и беседовал с царем, выходившим к нему из крепости, и, приняв от него некоторые подарки, удалился домой. В таких-то делах прошел этот год.