Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Лишь много позже, спустя годы, еще точнее, несколько минут назад, когда я писал это, я понял, что голова Жанны д'Арк и голова Людовика XVII были одной и той же, что обе они были отлиты по одной модели, по модели юноши, подмастерья, имени которого я не ведал, столетье тому назад. Вот почему невозможно было отыскать эту голову Жанны д'Арк ни в одной из здешних сцен, ни в посвященном святой музее Руана, пусть и были они, уничтоженные, сохранены на снимках. Эта голова могла оказаться поврежденным оригиналом или дубликатом слепка Людовика XVII, но из-за оплошности в описании венценосное дитя попало на лужайку, услышало там голоса, а потом взошло на костер.
Я не переставал зариться на голову и говорить о своем желании директрисе музея, с которой у меня сложились прекрасные отношения. Каждый раз она просила меня набраться терпения, ее взгляд более не омрачался, когда я переходил в разговоре к этой навязчивой идее. Она хотела вначале удостовериться, что слепок головы хранится в подвалах музея: та литейная форма с выступами внутри, что однажды могла бы воспроизвести нужные черты, если туда вновь залить воск. Все ее усилия оказались напрасны: это была одна из немногих утраченных форм (теперь можно вспомнить, что искала она Жанну д'Арк вместо Людовика XVII). Она предложила мне заказать у формовщика слепок и затем залить его тонким слоем воска, чтобы получилось подобие маски. Я отказался. И я опасался, что какая-нибудь работница случайно выберет голову, начнет ее реставрировать, принаряжать и тем самым изуродует. Директриса признала: мое желание столь сильно и твердо, что было бы справедливым, если бы я добился от нее, чтобы она сберегла голову от подобного риска: нарочно безразличным тоном она дала некоторые указания, позаботилась о планах на переливку и в итоге совсем спрятала из ВИДУ голову в глубине полки позади многочисленных рядов наперсниц. И все равно я дрожал. В конце концов, я убедил ее, что нужно украсть голову, тем более что ее брат сухо отверг ее доводы.
Она призналась мне, что сразу же отдаст мне эту голову, если все дело лишь в ней, но ведь речь шла и о ее религиозном чувстве и опасениях: она каждую неделю ходила в церковь, а в подобном похищении не так-то просто исповедоваться. Мое вожделение, в конце концов, привело к тому, что я наделил голову чем-то священным, тогда она постаралась отвлечь меня, предлагая другие головы, которые охотно могла бы стащить, ведь эту, украсть эту она неспособна. Я догадался, что могу подвести ее к тому, что хочу, еще вот-вот, и желание исполнится: однажды, когда мы были в мастерской одни, я спокойно взял восковую руку и разбил у нее на глазах.
Распорядившись, чтобы починили руку, она допустила промах, работницы принялись подтрунивать: они знали, что ее предусмотрительность не допускала подобной оплошности. Она предложила мне круизную программу, затем сезон в Зальцбурге, я отвергал все это, как и приглашения вместе поужинать. Однажды ближе к вечеру, когда мы должны были отправиться за покупками, довольно необычными, поскольку речь шла о том, чтобы взглянуть и посравнивать у двух братьев-сквалыг унаследованные ими стеклянные глаза, я услышал возле полураскрытой двери беседу: администраторша музея отказывалась выдать ей незаполненный чек, у нее самой на деле не было никакой чековой книжки, ей дали понять, что после известной истории ей могли оставлять лишь скромную сумму наличных денег. Братьев дома не оказалось, почуяв торг, они не открыли дверь; я взялся описывать ей похищение головы Жанны д'Арк. Было столь вероятно, что она поверит в него, так что я добавил разных деталей.
Нужно было проникнуть в музей вечером, когда бы мы не могли никого встретить, кроме ночного сторожа, весьма преданного, которого денежная купюра сделала бы немым. Нам следовало запастись большой сумкой, чтобы положить в нее голову; плюс ко всему это служило поводом для ужина. Она с такой уверенностью говорила о том, что мы заберем голову с собой, что я тотчас же отправился разоряться к антиквару, дабы подарить Жанне самый красивый пьедестал: черную египетскую подставку с инкрустированными изображениями цариц. Времени оставалось лишь на то, чтобы антиквар принес подставку мне домой, и я сразу помчался в музей. Было поздно. В окаймляющем музей крытом пассаже я встретил поднимавшего ворот плаща худощавого брата, он узнал меня и нелюбезно приветствовал. Стало быть, он мог бы свидетельствовать, что видел меня этим вечером в такой-то час. Ночной сторож казался озадаченным: нет, мадмуазель здесь нет, она уже давно ушла, никаких сообщений не оставляла. А она вернется? Это маловероятно… Я ждал ее в течение часа, ходя взад и вперед под наблюдением сторожа меж уродующих зеркал холла, где посетители падают на сиденья, расхохотавшись. Мне стало грустно, неожиданно сторож решил, что я самозванец, и прогнал меня. Голодный, я отправился смотреть на слишком поспешно купленную подставку и обнимал поддерживаемую ею пустоту.
На следующий день лукавая бестия объявилась по телефону: не стоит-де мне так унывать, случилось всего лишь недоразумение, операция состоится сегодняшним вечером, плюс ко всему, более разумно, если она провернет все сама, она зайдет ко мне, конечно же, и принесет голову; мое нетерпение уже вызывало у нее смех.
Голова, которую я не видел четыре года, вновь оказалась передо мной в ворохе падавшей, словно снег, защищавшей ее белой бумаги. До последнего момента я думал, что мне принесут другую. Но это была она, своей улыбкой она скрепила четыре года лести, целью которой служила, упрочив нашу привязанность. Директриса сказала, что я должен собирать остающиеся каждый день в карманах пятифранковые монетки в специальный мешочек. Когда мешочек наполнится, она отнесет его в церковь, чтобы искупить наш грех. Сегодня голова, сохраняя хрупкое равновесие, покоится на подставке в моей гостиной. Я более ее не целовал, и ее присутствие столь привычно, что я ее не замечаю. Однако я вижу, что она пугает собак и стесняет любого гостя. Я по-прежнему не хочу убирать ее в шкаф, и достаточно случайно сдвинуть ее на миллиметр, чтобы она разбилась. Я говорю себе, что у этой головы не будет никакой истории до тех пор, пока она не исчезнет.
Когда речь зашла о трепанации, специалист сказал: никогда не прикоснусь к этому мозгу, это было бы преступлением, у меня возникло бы ощущение, что я покушаюсь на произведение искусства, калечу совершенство, сжигаю шедевр, затопляю ландшафт, равновесие которого требует сухости, бросаю гранату в безупречный термитник, царапаю полировку бриллианта, уродую красоту, стерилизую плодородие, перекрываю протоки всякого творения, каждый взмах лезвием был бы преступлением против разума, любое вторжение железа в эту божественную совокупность стало бы аутодафе гения; только варвар, невежда, враг мог бы совершить подобное злодеяние! Враг существовал. Изучая три области повреждения, видимые на снимках сканера, он саркастически заявляет: как можно оставить гнить такой ум? Нужно вскрывать. Этот ум разоблачил его, лично, не называя имени, но выступая во многих книгах против всей его обманной системы. Человек ума бранил человека закона — врача, судью; философ кончил тем, что заподозрил собратьев в косности мысли; он пытался обнаружить в их текстах точное место расхождения, едва заметного и потому столь коварного, в котором слово верное, рожденное разумом, лишь немного отходя в сторону, из-за неправильного употребления могло превратиться в слово неверное, угнетающее. Хирург был горд напасть на подобную твердыню, тем более, что объявлял ее авторитет необоснованным; человеческая голова, говорил он ассистентам, это всегда лишь мякоть, фарш. Однако, когда купол вскрыли, он был ослеплен могущественной красотой, исходившей от явленной субстанции; его речи оказались сплошной спесью, нож выпал из рук; узревшему, ему оставалось только лишь созерцать. Мозг не был простым мягким орехом с многочисленными необъяснимыми извилинами, но обильной светящейся страной, обездвижить которую анестезии не удалось, и каждый феод продолжал дела — сохранение, соединение, составление диаграмм, перемещение, построение преград, очищение; три башенки обвалились, это было хорошо видно, но повсюду вокруг по бороздкам продолжали течь золото мыслей и их переливчатый смех. Виднелись и более заметные жилы, где шли всевозможные виды старых, пакостных, разваливающихся вещей, сторожевые тюремные вышки, тиски для пыток; и все же, казалось, кнуты сверкают как королевские жезлы, а кляпы из тряпок стали кусками королевских мантий. На поверхности изобличенные слова отсвечивали насмешкой; и не столь важно, какой неприятный запах они испускают, тот растворялся в общем благоухании. Если немного углубиться, можно отыскать галереи, заполненные сбережениями, запасами, тайнами, детскими воспоминаниями и неизданными теориями. Детские воспоминания запрятаны глубже остального, дабы не натыкаться на тупость интерпретаций, многозначное плетение огромного лживо светящегося полотна, которое должно было закрывать творение. В секретных эликсирах его сосудов содержалось два или три образа, походившие на жуткие диорамы. Первая показывала философа, когда тот был ребенком, и отец, работавший хирургом, вел его в операционную больницы в Пуатье, где мужчине ампутировали ногу, — вот как воспитывали в мальчике мужественность. Вторая являла взору маленького философа, ходившего каждый день мимо вроде бы обычного заднего двора, окруженного, однако, ореолом будоражащих происшествий: именно здесь, на соломе, в подобии гаража десятки лет жила та, которую газеты прозвали узницей Пуатье[11]. Третья представляла набросок истории; персонажи кабинета восковых фигур, приводимые в движение спрятанными под одеждой механизмами, должны были ожить: лучший ученик в лицее, маленький философ оказался в опасности из-за внезапного и поначалу необъяснимого вторжения банды нахальных маленьких парижан, конечно же, более одаренных, нежели все остальные. Свергнутый с престола, ребенок-философ возненавидел их, проклинал, призывая на их головы всевозможные беды: еврейские дети, укрывшиеся в провинции, в конце концов, исчезли, увезенные в лагеря. Эти тайны погибли бы, уйдя на дно вместе со столь терпеливо, столь пышно убранной Атлантидой, внезапно разрушенной ударом молнии, если б в то же самое время некое признание в дружбе не заронило неясной и зыбкой надежды на их передачу…
Одна за другой оказались под угрозой крепости: запас имен собственных опустел. Затем могла вот-вот подвергнуться разрушению память: он сражался, чтобы не дать чуме довершить подкопы. Само существование его книг будто развеялось: что он написал? И писал ли вообще когда-либо? Иногда он больше не был в этом уверен. Книги, служа свидетельством, находились здесь, в его руках. Однако же книги не были им самим, однажды он это написал и еще вспоминал об этом: что книга — не человек, что меж книгой и человеком существовала еще работа, устранявшая их отождествление и порой разводившая их в разные стороны, словно врагов. Но так ли он написал? Он не решался вернуться к самому тексту, боялся оказаться непричастным к нему, как если б стал слабоумным. Так что он писал и переписывал на клочке бумаги собственное имя, а ниже выводил чередующиеся ряды квадратов, кругов и треугольников согласно методу, который должен был использовать, дабы удостовериться в твердости рассудка. Когда в палату кто-нибудь входил, он прятал листок бумаги.