Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Ему было нужно закончить свои книги, ту самую книгу, которую он писал и переписывал, уничтожал, отвергал, уничтожал вновь, переосмыслял, воссоздавал, сокращал и расширял в течение десяти лет, эту нескончаемую книгу о сомнении, о возрождении, о величественной простоте. Его соблазняла мысль уничтожить ее навсегда, одарить врагов их глупым триумфом, дабы они могли разносить слухи, что он больше не способен написать книгу, что давным-давно рассудок его померк, что его молчание было лишь признанием поражения. Он сжег и порвал все черновики, все доказательства работы, оставил на столе бок о бок всего два экземпляра, другу он повелел уничтожать все остальное. У него было три абсцесса в мозге, но каждый день он продолжал ходить в библиотеку, чтобы сверять записи.
У него похитили его смерть, у него, который хотел быть ее владыкой, у него похитили даже правду о его смерти, у него, который был владыкой правды. Самое главное было не произносить названия чумы, в реестре смертей название будет сокрыто, прессе предоставят лживое официальное сообщение. В то время, когда он еще дышал, семья, всегда считавшая его парией, забрала к себе это больное тело. Врачи вели малодушные разговоры о составе крови. Друзья больше не могли его посещать, если только не прорывались силой: он видел вместо них неузнаваемых существ с волосами, убранными в пластиковые чехлы, с ртами, скрытыми маской, с обернутыми ногами, с руками в перчатках, воняющих спиртом, в которые запрещали брать его руку.
Все крепости рухнули, кроме крепости любви: то была неизменная улыбка на губах, когда из-за бессилия он опускал веки. Если бы он сохранил лишь единственный образ, это была бы их последняя прогулка по садам Альгамбры или лишь его лицо. Любовь продолжала целовать его в губы, несмотря на чуму. И до самой смерти он сам вел все переговоры с семьей: он выторговывал право выбора похоронной одежды ценой вычеркивания своего имени из официального уведомления. Он подарил этой сволочи покрывало, под которым они обнимались и которое было частью приданого его матери. Вышитые инициалы могли иметь и иные смыслы.
При выносе тела на заднем дворе морга было полно цветов: венки, букеты, от издателей, от учреждений, в которых он преподавал, от иностранных университетов. На самом гробе возвышалась небольшая пирамида из роз, из которой выбивалась лента фиолетовой тафты, показывавшая и в то же время прятавшая буквы трех имен[12]. Гроб путешествовал весь день, из столицы в загородную деревню, из больницы в церковь и из церкви на кладбище, он переходил из рук в руки, но ни разу пирамида из роз, обертка которой не была ни прикреплена скобками, ни приклеена скотчем, не съехала с места. Множество рук пыталось ее куда-нибудь переложить. Либо эти руки сразу же повисали в воздухе от нерешительности и, в конце концов, передумывали, либо протягивались другие руки, которые мешали это сделать. Могущественное сокровенное повеление держало на гробе пирамиду из роз с тремя именами. Когда гроб осторожно поставили над могилой, мать спросили, следует ли убрать цветы, и она, — та, что не плакала, — сделала жест оставить их на гробе. Записку, которую неизвестный положил при выносе тела, также не взяли, не поинтересовавшись, была ли она признанием в любви или письмом с оскорблениями, срезанные цветы ее утаили. На расстоянии стоял таинственный высокий молодой человек в черной куртке на голых плечах, в темных очках, сопровождаемый несуразным стариком, который мог бы быть его отцом, слугой или шофером; они перемещались из столицы в деревню, из морга в церковь, из церкви на кладбище в изящной двухместной спортивной машине. Я никогда прежде не видел этого юношу и, когда он, не снимая очков, бросил после меня цветы в могилу, я внезапно его узнал и подошел к нему, я спросил: ты Мартин? Он мне ответил: здравствуй, Эрве. Я сказал: он всегда хотел, чтобы мы встретились, и вот. Мы обняли друг друга и, может быть, в то же самое время обняли и его возле могилы.
4 марта, двадцать часов сорок пять минут, я в мастерской один, деревянным концом кисточки похлопываю наложенный поверх иконы листок золота, раскат грома, и золотинка, шелестя, отстает от большого пальца, сморщивается в шарик, мой взгляд не может его удержать, первый толчок длится несколько секунд, икона упала к стене, в стене возникает трещина, в которой виднеется сад, мне не схватиться за ручку двери, она отходит назад, паркетный пол скользкий, мастерская дрожит, становится совсем маленькой, и в тот момент, когда я оказываюсь в саду, всегда возвышавшееся надо мной четырехэтажное здание обращается в столб пыли, небо красное, я трижды пытаюсь перешагнуть ограду, в конце концов обнимаю-таки ходившее из стороны в сторону ускользавшее дерево, обвиваю его, оно крутится вокруг оси, второй толчок подбрасывает нас метра на полтора над землей, я не жду третьего толчка, чтобы счистить с себя сочившуюся на коре смолу, оседающее позади меня вишневое дерево могло бы меня раздавить, я отправляюсь через весь город посмотреть, жив ли Венсан, я иду спокойно, держа голову высоко, дабы определить, что еще не рухнуло, временами смотрю под ноги, дабы не попадать в расщелины, поначалу никого не видно, затем люди выходят из домов, многие строения обвалились на машины и автобусы, не слышно ни одного крика, чей-то отец возвращается с работы и на месте прежнего дома не отыскивает ничего, лишь подушку сына, которую, остолбенев, не проронив ни слезинки, мнет в руках, взрываются газовые трубы, вспыхивает огонь, в воздухе по-прежнему висит алеющая пыль, день померк, ночь откладывается, бегают потерявшиеся собаки, я надеюсь, что четвертый толчок сметет все, включая меня, ноги двигаются с незнакомой самоуверенностью, я не могу представить даже лица Венсана, я не представляю ни того, что он погиб, ни того, что выжил, кажется, ноги сами знают дорогу, по которой обычно направлялись автомашины, дабы доставить мне его тело, находящиеся непонятно где громкоговорители объявляют чрезвычайное положение, военные будут пристреливать мародеров на месте, но они уже тут, они вползают и ломают, они пробираются внутрь, они роются в обломках, набивают карманы и сумки, их проклинают, но не мешают им, будто они не имеют отношения к реальности, они ищут драгоценные камни и готовы срывать их с трупов, на них даже нет масок, они бесстыдны, они настоящие ангелы, мост на окраину города, где жил Венсан, разрушен, я должен сделать большой крюк, чтобы добраться туда, проходя сквозь то разоренные, то нетронутые кварталы, город похож на шаткую сцену, окаймленную театральным задником с малорослыми домиками, я погружаюсь во все больший ужас, в канавах скапливаются кучи трупов, звери обезумели, они носятся и вопят, как попало спариваются, гиены пытаются совокупиться со стрекозами, здания, в котором жил Венсан, больше нет, ибо квартала, в котором оно стояло, тоже не существует, это пучина кружащейся пыли, мужчины в рабочих комбинезонах выбираются оттуда ползком, приехал ковш, экскаватор разбирает строительные завалы, повсюду рыскают цыгане с огромными узлами, я поднимаю голову, дабы воссоздать в пространстве пятый этаж, бывший местом стольких объятий, я шел, не замечая времени, ночь напролет, лавки с напитками закрыты, я не заметил, что была ночь, она настала и кончилась, утреннее солнце печет слишком сильно, земля похожа на раскаленную сковороду, жар от нее растет, не переставая, я подхожу к моргу, холодильники забиты, равно как вестибюль и административные помещения, которые тоже переполнены трупами, в саду расстелили брезент, на него выложили разрозненные фрагменты, руки, ноги, ступни, голые или украшенные, одетые части тел, средь которых топчется толпа в поиске сходств, особых примет, чего-то знакомого, толпа, в которую я просачиваюсь и которая, как и я, хотела бы узнать фамилию на браслете, кусок ткани, шрам, бородавку, или просто-напросто ощутить нежность от прикосновения к чему-то мягкому, шелковистому и без причины украсть найденную часть тела, завернуть ее в кусок газеты, чтобы поджарить или сгрызть подальше от чужих взглядов, все начинает жутко вонять, слышится запах подслащенного дерьма, карамелизированной крови, обжаренных в сахаре субпродуктов, солнце, подпаливая брезент, печет, словно мангал, от запаха у меня перехватывает в горле и подкашиваются ноги, рабочие морга приносят баллоны с фенолом, чтобы опрыскать трупы, я знаю, что не мог бы распознать среди всех этих частей тел ничего, что могло бы принадлежать Венсану, и, если бы я заподозрил в чем-то сходство, то плюнул бы на означенную часть и пошел бы своей дорогой, но меня толкают, сжимают со всех сторон, и я вынужден топтаться на месте, я мог бы силой выбраться из толпы и уйти прочь, но нескончаемая прогулка приносит мечтательную негу, солнце становится почти нежным, зловоние почти восхитительным, части тел уже не помещаются на брезенте, и прелестные обрезки девочек и мальчиков покоятся на свежей траве, вот где хотел бы я преклонить колени или же свалиться в обморок, вот что хотел бы топтать и давить, словно нечаянно, дабы унести с собою нечто на подошвах ботинок; перекрещиваясь в бесконечном лабиринте, две длинных людских очереди почти дерутся, проклинают друг друга, словно колонны врагов, они ломают ноги, не желают замечать друг друга и раздают тумаки, в эту минуту совсем близко мне видится смеющееся лицо Венсана.
Окулист сказал Донатусу, что он всегда видел лишь три четверти мира. То же касается и его лица, он видел такую же его часть, если, стоя перед зеркалом, инстинктивно не выгибал шею, дабы устранить недостачу. Проблема была в мешавшей видеть всё полностью небольшой части правого глаза, как если бы та была чуть зашорена или взгляд преграждала небольшая цементная стенка. Был ли это врожденный изъян или же своеобразный физиологический знак отличия? Он не поинтересовался у врача и сказал себе, что этот человек мог просто сбивать его с толку. Никакой возможности лечения не существовало. Нужно было лишь время от времени вспоминать об этом, как в силу обстоятельств он до сих пор и делал, и в нужный момент чуть поворачивать голову, если вдруг начнет происходить что-нибудь неприятное. Он не сказал новости ни родителям, ни маленькому сыну, которого вез на велосипеде из горной Швейцарии, где жил, до самой Италии. Может быть, визит к офтальмологу был преждевременным, поскольку глаз его никоим образом не беспокоил, или даже своего рода очистительным, поскольку очень скоро на упомянутом участке велосипедного пути меж двух границ ему в глаз залетела соринка неизвестной природы, если только у нее не было такого предназначения, попав в левый глаз и мучительно покалывая, стереть остававшиеся две четверти мира. Вынужденный прикрыть глаз из-за непрерывных нападок крошечной ростры, представлявшейся ему стальной, он понял, что правый глаз позволял видеть перед собой весьма узкое пространство, не распространявшееся далее носа. Не зная об аномалии, он бы потерял голову. Он продолжал ехать прямо, а ребенок за спиной, которого дороге никак не удавалось вымотать, продолжал сосать соску. Монахини из «Христа Милосердного» сказали, что не могут ничего для него сделать и что он должен добраться до больницы в следующем большом городе, у них нет ни приборов, которые могли бы установить, что это за соринка, ни тех, что могли бы от нее избавить. Доехав до одного из городских предместий, он вдруг обнаружил, что катит среди военных машин: повозки и кареты скорой помощи выглядели столь непривычно и пугающе, что он решил — это из-за правого глаза. Одно из общественных зданий было взорвано. Врач сказал, что в глаз попала не сталь, а пшеница: кончик от усика злака, поспевающего как раз в это время года, с порывом ветра залетел в такую область глаза и на такую глубину по сравнению с радужной оболочкой, что видеть теперь что-либо стало невозможно. Пинцет, который, как могло показаться, принадлежит натуралисту и создан, дабы выпрямлять помятые надкрылья, подцепив кончик пагубного колоска, избавил тот от обретенного изыска, которую колосок снискал, словно драгоценное украшение, вонзившись в небольшую и столь жизненно важную частичку тела. Три года спустя не осталось ни единого следа от спасшей глаз операции. Однако эта история, рассказанная Донатусом Уриэлю, вызвала у друга необъяснимое волнение: когда он смотрел на лицо, которое не видел два года, в его взгляде сквозил то пристальный интерес, то подлинное отвращение, а порой — дикое влечение. Уриэль, безусловно, заметил легкую и открыто проявлявшуюся вечером благосклонность, особенно после стакана вина. Теперь он удивлялся почти полному ненависти холоду своего утреннего взгляда: он видел в другом лишь бедное неприспособленное существо, довольно не сбалансированное, тяготимое, неуклюже двигавшееся, одежда которого была уродлива и зловонна, а небритое распухшее лицо бороздили уродливые рытвины. И вот вечером Уриэль решился на хитрость: собрался стащить у Донатуса часть вонючей одежды и с удивлением почувствовал, что запах ее приятен. Тем временем Донатус побрился, они выпили по бокалу вина, и Уриэль счел просто великолепным его затылок, от молочной белизны складок которого утром его мутило. То, что отвращение исчезло, одновременно лишало Уриэля эротической привлекательности, вызываемой им у Донатуса: оно было настолько необъяснимо, неистово, что каким-то непостижимым, загадочным образом откликалось во всем теле, в том, чего он не ведал, в том, что угадывал, и отвращение это было тихой фазой влечения, иначе же оно стало бы резким, агрессивным. Когда Донатус чувствовал, что он отталкивает, вызывает неприязнь, он становился ласковым; он закрывался, как только Уриэль хоть немного находил его соблазнительным. В этой постоянной синхронности вожделения и антипатии была словно некая обоюдная жестокость. Вновь очаровываясь, — очарование его походило на заряжающуюся собственной энергией динамо-машину, — Уриэль еще упивался мыслью, что красота другого будет заключена, навсегда, лишь в его собственных зрачках, что она словно бы нарисована, что это неразличимая пелена, неотделимая от его собственных глаз, что, стало быть, это он ее изобретатель и единственный обладатель (и что поэтому его присутствие должно стать необходимым другому: что он будет последним человеком на земле, пред которым Донатус сможет встать на задние лапы). Может быть, это было всего лишь воспоминание о лице, которое вызывало восхищение два года назад? Уриэль видел, что эта красота оживает в его взгляде, что он дарил ей скоротечное возрождение, что она была, словно увядший цветок, который изуродовали, и поэтому он вдруг вновь расцветает. Были и другие утренние мгновения, когда его взгляд отказывался видеть даже малейший намек на красоту, когда он обрекал друга чахнуть. Как все это было странно! Если в такие минуты мысль его была неиссякаема, с губ, словно безмолвную брань, можно было собирать уничижительные прилагательные, и, если возникал повод поэтически воспринять какие-нибудь слова или фрагменты очаровывающей его красоты, то он внезапно становился сухим и резким. Злобный болтун по утрам и немой влюбленный по вечерам. История с глазами тем более поразила Уриэля, что он был убежден, что с одного бока профиль Донатуса заставлял у него течь слюни, а профиль с другого бока вызывал горькое желание послать его подальше. Может, именно полуслепой оказывался красавцем или даже ясновидящим? В продолжение своей речи он задал этот вопрос Донатусу. Угадай, ответил тот. Уриэль, несмотря на усилия друга все замаскировать, прекрасно видел, что один глаз был, похоже, чуть поменьше, или вроде бы чуть неподвижнее, но, может статься, это было лишь ловкое притворство того, кого он разглядывал. У меня не получается, — сказал Уриэль, — я ошибусь, скажи мне сам. Вот этот, — ответил Донатус, — указывая на правый глаз. Полумертвый глаз придавал профилю с правой стороны то преимущество, которого не было у профиля слева. А теперь скажи мне, — продолжил Донатус, догадываясь, что его лицо временами могло становиться то более красивым, то менее, — отойди чуть дальше, протяни ко мне руку и закрой ею сначала одну сторону моего лица, потом другую и скажи, отличается ли одна от другой. Это было очевидно: левая сторона, со зрячим глазом, выглядела живой, здоровой, пленяющей; правая сторона была почти некрасива: вялая, неестественная, без чего-либо, обозначающего так называемые черты характера. Эта помертвевшая половина лица, словно став более объемной и внезапно потеряв последний проблеск жизни, превращалась в великолепный профиль слепого, странным образом вдруг более эффектный, нежели пресный профиль с левого бока. Осознав это, Уриэль положил руку на бедро Донатуса. У тебя теплые руки, сказал Донатус. Затем Уриэль принялся ласкать его тело под одеждой. Мальчики ласковее девочек, сказал Донатус. Твои ладони божественны, и я приеду в Париж лишь за тем, чтобы ты ласкал меня… Самое странное в истории, что через сорок восемь часов после того, как эти слова прозвучали, Уриэль и Донатус расстались перед Пизанским вокзалом, не попрощавшись, зная, что больше не увидятся, каждый желал лишь одного — плюнуть другому в лицо. Они ненавидели друг друга. До поезда оставался целый свободный день. Уриэль снял на несколько часов девятый номер на втором этаже гостиницы «Виктория». Он расстроился, когда обнаружил, что нельзя раскрыть полностью створки, чтобы увидеть Арно, он собирался сесть в кресло и подставить лицо бившему прямо в окно солнцу. Он мог чуть приподнять створки железной киркой: в просветах проглянули пара колоколен и башенка, кажется, предназначенная для снятия метеорологических показаний. Он не прочитал ни строчки из книги, — другого багажа у него не было, — минувшей ночью он с трудом пытался осилить ее в течение трех часов. Он уснул. Внезапно солнце осветило все его лицо, проникнув сквозь единственный просвет, в который его было видно оттуда, где лежала подушка, и светило менее минуты по солнечному расписанию, и было оно почти столь же сладко и нежно, что и далекий шум грозы, который слышался ему двумя ночами ранее, когда он был убежден в достоверности и привязанности друга. Уриэль, по-прежнему распростертый, различил на расчерченном сумерками оконном стекле полоску полупрозрачного пара, за которым было достаточно еще света, дабы в совокупности с решетчатыми створками позади образовать нечто наподобие темного полотна, что призывало к себе его руку. Это выражение мидинетки он всем сердцем прочувствовал во время бессонной ночи: в одну секунду он понял, что сердце его разбито; так ваза бестолково покрывается трещинами из-за жары. Его пальцы вновь вывели имя Донатуса, которое они уже выводили на другом запотевшем стекле недавним днем ликования. Пальцы чудища добавили: vai al diavolo. Дело происходило в Италии. Однако требовалось, чтобы язык его ненависти был интернациональным, чтобы все разновидности демонов восприняли его пожелание. И он добавил еще: geh' zum Teufel, затем: иди к черту, go to Hell. Донатус катился по шоссе прямо навстречу разверстой могиле, когда вокруг машины завертелся снежный буран. Уриэль спросил себя, не зовут ли этот вид створок, что невозможно раскрыть под прямым углом, а лишь повертеть в обе стороны, словом «жалюзи», он так часто путал слова. Он снова заснул. Пробудившись, он заметил, что сумерки, завершаясь, потихоньку стирали его судьбу, и свет меж стеклом и ставнями исчезал, оставляя непроницаемое мутное полотно. Там было написано теперь лишь Teufel, затем вообще ничего. Уриэль посмотрелся в зеркало, он с беспокойством разглядел, что белый уголок глаза, который магнитом привлек острый кончик пшеничного колоска, увеличился и пожирает теперь глазное яблоко. Он принял горячий душ и освободил комнату. Дежурный администратор собирался сдать номер другому путешественнику, он сразу же отправил лакея сменить простыни и влажные полотенца. Уриэль подвинул занавеску поближе к стеклу, чтобы в сумерках даже в прозрачных капельках нельзя было увидеть буквы, сообщавшие о его скверном настрое. Это было еще хуже, чем если бы он стащил банный халат. Он сбежал. На следующий день новый съемщик потянет за занавеску и отправится прямехонько к черту.
Она была из старинной итальянской семьи, обе наследницы которой, визжа, вдрызг разругались. В квартире за стеной все переменилось. После небольшого ремонта постелили палас, потом доставили пианино. В этом доме уже стояло пианино, на котором чаще всего играли пожилые люди: в один и тот же час после полудня старое пианино повторяло одинаковую мелодичную последовательность песенок и вальсов. Вместо того чтобы раздражать, эти повторы, наоборот, волновали меня, каждый раз все сильнее: я не знал, кто играет, не пытался узнать, представлял себе некую даму; однажды, поднимаясь по лестнице, я остановился на площадке четвертого этажа, на пианино играли за дверью слева, но я не пытался связать свое волнение с чьим-либо лицом, воспользовавшись именами жильцов, указанными у входа. Я чувствовал в мелодиях, различимых двумя этажами выше, упорность гребца, идущего против волн. Я ощущал, что в настойчивости воспроизведения в одном и том же порядке одного и того же музыкального ряда было что-то решительно важное: оно рождалось из воспоминаний, сберегало существование. Женские пальцы, бившие каждый день по клавишам со все нарастающим темпом, восхваляли память. Однажды пианино умолкло.
Девушка поселилась в соседней квартире: я заметил ее за приоткрытой дверью вместе с женщиной постарше, вероятно, матерью, которую потом больше не видел. Я подумал: буржуазная дамочка из провинции, перевезла дочку учиться в Париж. Каждое утро девушка играла на пианино, начинала с гаммы, потом переходила к более сложным упражнениям, сбивалась, начинала снова, вновь спотыкалась, ее оплошности были чудесны. Нас разделяла только стена, заставленная книжными полками: со своей стороны я писал за повернутым к окну письменным столом, печатал на машинке. Железному шуму — от клацаний пальцев по машинке моего деда, над которой я упорствовал, презрев комфорт, дабы она продолжала существовать, и любовно пребывал рядом с нею во время ее агонии, — отвечал гром отважных нот соседки. Два шума как бы служили друг другу спутниками жизни, что так близки и делают вид, словно не знают друг друга, у них для отговорок есть сень стены, и души их держатся за руки. К середине упражнений соседки неизменно возвращалась одна особо печальная мелодия, которая настолько меня впечатляла, что я прекращал печатать на машинке и вслушивался, рискуя обнаружить свое волнение.
Три года тому назад один институт попросил меня создать произведение в области аудиовизуального искусства, поскольку я принадлежу к тем, кто одновременно и пишет, и делает фотоснимки. Мою работу должны были показать летней ночью на Аренах Арля. Теперь я понимаю, что уже наступил закат, как говорят про старых художников, моего фотографического мастерства. Я уже не фотографировал больше ни друзей, ни тех, кто меня привлекал, дабы хотя бы таким образом недолго обладать ими, я уже как будто забросил фотографирование. Я был уже умирающим фотографом, во всяком случае, парализованным. Но карусель круживших по квартире бликов побуждала меня вернуться к тому, что я оставил. Я был столь благодарен за их благотворное действие, что решил запечатлеть их, дабы от этих пересветов остался какой-то след. Поколебавшись, я предложил работу о собственной квартире. А какое будет, кроме моего голоса, звуковое сопровождение? Почти никакого, звуковая атмосфера квартиры, ее тишина, шум печатающей машинки, которому вторили первые прикосновения соседки к клавишам пианино. Их можно было бы, сказали мне, легко воссоздать с помощью уже существующих записей. Нет, я хотел, чтобы это были достоверные звуки. А нельзя ли, чтобы их записать, попросить соседку прийти на студию? Ни в коем случае, я бы никогда не осмелился попросить ее об этом, я не хотел, чтобы она была в курсе проекта. Я потребовал высокочувствительный звукозаписывающий аппарат, заставил подробно объяснить, как он работает, и, дабы быть уверенным, что не случится осечек, попросил специалиста предварительно его настроить, указав ему точное расстояние между стеной и столом, с учетом глубины полок с книгами. Мне вручили магнитофон в пластиковом пакете, я должен был просто вернуть его через три дня, никаких препятствий не было, соседка играла каждое утро. Выходя из студии, где я начал записывать отрывки из дневника о моих занятиях в квартире, так или иначе связанных с соседкой, я столкнулся с ней на улице, держа в руках пакет с охотившимся на нее устройством, я никогда не встречал ее так далеко от нашего дома, мы поздоровались, она покраснела, мы никогда не обменивались иными словами, кроме простых «Добрый день. — Добрый вечер». Но мы знали практически все о жизни друг друга: перегородки были такие тонкие, телефонные разговоры были слышны, мы оба жили в одиночестве, и от того наши редкие гости становились более заметны и поджидаемы. Когда девушка исчезла из вида, я склонился над пластиковым пакетом, дабы удостовериться, что он не прозрачный.