Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Когда Пират заявился в разделочную, с близнеца еще не успели снять оков, люди суетились вокруг, серые меж клубов пара, отводя в сторону, понукая, колотя лошадь, чтобы она не двигалась с места и можно было снять борону, собирали просыпанные опилки и прогоняли прочь воронье, которому не терпелось подойти ближе. Пират сорвал с какого-то мужика цилиндр, чтобы походить на падальщиков, и, пригрозив кулаком, принялся душить, пока мужик не отдал билета, такое с ним случалось и прежде, Пират выбрал из толпы самого чахлого обожателя. И вот он уже вклинивается в стаю воронья, слетевшуюся к телу, кажется, ухо цело, должно быть, публика не потребовала его отрезать, или же нож воспротивился, однако, вокруг полно падальщиков, норовящих оттяпать ноздри или соски, отведав раньше других вкус юной крови, они швыряют поденщикам золотые монетки, и право выйти из круга получает тот, кто оказывается самым щедрым. Но Пират мешает, отталкивает его и сам бросается к близнецу, с которого только что сняли оковы, нежно берет его, недвижимого, на руки. Прижимает его сильно-сильно к груди и пускается наутек, по пути укладывая на месте нескольких, кто вознамерился помешать, несется по обдуваемой сквозняком галерее, боится, что ребенок замерзнет, бросает к чертям собачьим цилиндр, который теперь уже не может ему помочь и лишь зря отсвечивает, пытается на бегу углядеть позабытую одежку или кусок ткани, которые могли бы согреть, а заодно и спрятать ребенка, рвет на себе рубашку, чтобы укрыть его и приткнуть к своему телу, от яростных движений на бегу рубашка расползается уже сама по себе, ребенок прижимается к нему изуродованным лицом и Пират чувствует, что и ему передается это уродство, медленно подступает к сердцу, внезапно он замечает, что в туннеле из конца в конец протянута длинная запыленная полоса ткани с надписью, объявляющей о давно прошедшем сражении, состоявшемся лет двадцать назад, он подпрыгивает, чтобы сорвать потемневшее полотнище и укутать ребенка, на теле с подсохшими ранами отпечатываются имена давно павших героев. В самом глубоком туннеле, которым пользуются участники состязаний, Пират находит выход с северной стороны арены. Он попадает в ту часть города, где лучше бы не показываться, с покрытыми словно налетом серы, больными флуоресцирующими зелеными палисадниками. Время к закату, и чуть дальше, куда он как раз направляется, брезжит сияние несчетных свечей, которые зажигают в честь праздника. Их пронесут по всем улицам города, истратив бессонной ночью все силы на возлияния, что сотрут всякую память. Пират задумал добраться до леса, где устроил когда-то пожар, но для этого ему надо либо забраться на городской холм, а сил нести туда ребенка ему не хватит, либо спуститься дальше в цыганский квартал и пересечь его, чтобы добраться до леса с другого края. Пират смешался с толпой из тех, у кого состязания не вызывают особенного восторга или кому не досталось билетов, с толпой оборванцев и бедняков, толкающихся на подходах к арене, чтобы поддаться всеобщему веселью отважных варваров. Временами Пирату кажется, что ребенок у него на руках тает, что он всей массой стекает вниз, чтобы ему стало легче, и тогда сам несет Пирата, тогда ноги Пирата земли не касаются и он чувствует себя огненным духом, явившимся, чтобы защитить пламя тысяч свечей, трепещущих на ветру. Под складками ткани, которые выглядят, словно он напялил на себя пышный карнавальный воротник, детские руки хватают его за плечи, колени жмутся к бокам, голова болтается, ударяясь о грудь, и он чувствует, как шевелятся губы, найдя сосок. Пират напевает, ему даже не нужно пить, чтобы испытывать теперь то же ликование, что и остальные вокруг. На улице так жарко, что люди толпятся у окон и, протягивая руки, вопят, пока какая-нибудь разбуженная старуха не выльет на них ведро воды. Пират отпрыгивает, чтобы вода не намочила сверток. Толпа в цыганском квартале по-прежнему не желает расходиться, и отчаянный везунчик с оливковым оттенком кожи окружен множеством бледноликих, золото меж чувственных губ и под черными прядями, сокрывшими уши, сверкает все ярче. Пират думает: если в цыганском квартале ему все же придется опустить ношу, чтобы немного прийти в себя, то надо будет надорвать ткань, соорудив подобие капюшона, который, спадая на плечи, сокроет обезображенное лицо, и прорезать там дырки, чтобы ребенок мог спокойно дышать.
Лес все еще сохранял огненный жар. Он уже не был таким густым и заросшим, как прежде, высокие деревья и мелкая поросль, былая зелень, даже самая стойкая, — все это сгинуло, белки унеслись прочь, а слизняки превратились в съежившиеся комочки сажи, прежние ароматы улетучились, все пространство, потрескивая, сплющилось, теперь это были лишь тлеющие, потрескивающие головешки в сладковатом дымке смоквы, который не желал выветриваться и висел над мерцающими средь золы искорками, прогнавшими пожарных, чтобы они тут более не топтались, те исчезли без малейшего беспокойства — гореть было уже нечему. Пират пошел там, где прежде росло мелколесье, которое он знал наизусть, на пути ему все еще чудился легкий шелест листвы, он вслушивался в шорох ветвей, думая, что здесь его никто не увидит, тогда как на самом деле среди выжженного дотла пространства он был как на ладони, откуда не взгляни среди этой гари. Почва казалась такой нежной, что он разулся, ноги местами чувствовали тепло или даже жар, а местами угли уже остыли и был неприятный холод, он взметал на поверхности пепел, обнаруживая чуть глубже еще теплящееся мерцанье, ему казалось, огонь возвращается, а ребенок на руках оживает, и он хотел отыскать в земле жерло вулкана, которое послужило бы детским ложем, он дул на угли, беспрестанно вороша их до тех пор, пока снова не запылало пламя, обжегшее ему щеки. Он рыл, мешал, окапывался, обустраивая логовище, раскидывая гарь, чтобы добраться до раскаленных глубин, похлопывал, словно пекарь, складки обжигающей лавы, возводил насыпь, ровняя края рукотворного кратера, чтобы внутри было удобно. Собрав комки попрочнее, в центре углубления он возвел ложе из вулканического стекла, застелил его простынями из пемзы, подушки набил огнем. Когда он развернул сверток, чтобы уложить ребенка, оказалось, что он сам тоже почти совсем голый, рубашка намокла от пота и вся скрутилась, превратившись в рваную повязку на бедрах. Детская кожа была пленительной до безумия, тут не было речи об очевидной нежности юного тела, каждая часть которого по-своему сладостна, — нет, это были волны какой-то потаенной отрады, что рвалась наружу, а потом ускользала прямо из-под протянутых рук, пускала меж ними флюиды, чтобы ударил электрический заряд, неровные шрамы были еще приятней на ощупь, нежели гладкие округлые колени, и все это было столь отчаянно, безнадежно, кожа эта была столь мягкой, будто ждала ударов хлыста, и целиком все тело, простертое, готовое к ласкам, пульсирующее, струящееся, просило, чтобы его протыкали и мяли, выставляло напоказ словно специально прорезанные розовые щелочки под ногтями, дырочки, словно отделанные изящным кантом, чистые, свежие, растягивающиеся, будто в улыбке, умоляющие, чтобы их как следует набили, законопатили, плоть эта под руками откликалась на любое прикосновение, словно угревая сыпь, несчетное множество маленьких содрогающихся хуев, разбухших и переполненных, то бледных, то смуглых, то палевых, которые покачивались, стукаясь друг о друга, просящих лишь о том, чтобы их высосали, и напоминавших Пирату о Луне и его губах, они словно бы поменялись глотками, и теперь он чувствовал, как вскипает желудочный сок, как нещадно терзает голод, язык распухает и льется слюна, брызжет изо рта так, что это уже заметно хуястому лесу, колышущемуся на ветру, который пришел ниоткуда, озаренному жаром, от которого лес этот становился еще гуще, взгляд Пирата метался туда-сюда по чаще хуев, и он не решался, чувствуя одновременно и муку, и наслаждение, не знал, какой из них заглотить первым, и в то же самое время ощутил, что и дышит он, будто Луна, что наполняющий его легкие воздух, подымающийся к ноздрям, выдыхает не он — Луна, от омерзения его передернуло, чтобы как-то очнуться, он сорвал с бедер рубашку, подпоясанные ею штаны соскользнули вниз, обнажив крепкий, накачанный кровью, подскакивающий здоровенный дрын, готовый пробить любую дыру, Пират долго стоял, занеся руку со скрученной рубахой, похожей теперь на хлыст, в задумчивости, не ударяя и смотря на улыбающееся лицо ребенка, в то время как со стороны противоположной другое, обезображенное лицо, зарывшееся в огни, плавилось и лепилось заново, воссоздавая себя в зеркальном отображении, дабы явить Пирату сюрприз или вызвать очередное помраченье рассудка. Пират отбросил хлыст, чувствуя, что сперма вот-вот хлынет наружу, он хотел побыстрее спариться, опустился уже на корточки, чтобы осторожно перевернуть ребенка на живот, и даже не заметил при этом, что второе лицо каким-то неведомым образом преобразилось, вновь стало прекрасным и похожим на своего двойника, это было то же лицо, что несколько мгновений назад ему улыбалось, но Пирата заботило лишь одно, всунуть ребенку, расплескаться внутри, заснуть и умереть, будучи в нем, он плюнул на руки и, раздвинув ребенку ягодицы, смазал дыру слюной, взялся за хуй, который, как казалось ему, еще никогда не был таким большим и могучим, изогнулся, одним рывком намереваясь всадить дубину поглубже, и его, словно молнией, поразило сознание, что он — бог, собирающийся надругаться над сыном в жерле вулкана и кровосмешением этим переделать весь мир, сделав его миром мальчиков и мужчин, где ничего иного твориться не будет, а лишь сплошные минеты да содомия, но в этот момент ребенок под ним осыпался пирамидкой из шариков, и кишки его тоже были теперь из шариков, из студеных агатов, которые, мчась по кругу, выталкивали хуй обратно, в то время как глаза ребенка глядели на Пирата по-прежнему с неизменной улыбкой. Он попытался собрать эти шарики, разлетающиеся под его бедрами в разные стороны, соорудить из них какое-то подобие ягодиц, плеч, но они рассыпались вновь, а затем соединились в формы еще более неудобные, в кубы и сферы, грозившие его раздавить. Пират копался в золе, тело под ним исчезло в расщелине, и он сам в отчаянии повалился на землю. Его трепали по плечу, в глаза бил свет фонаря, Волк с подельниками его отыскали и грузили теперь в заднюю часть фургона.
Пират грезил. Трясясь на ухабистой дороге, по которой его увозили все дальше от леса, он видел, что лежит в гамаке, куда его уложили, постелив, чтобы было помягче, одежду, Волк снял кафтан и, свернув, сунул ему под голову, так удобнее попить свежей воды, Малютка просунул его смазанные маслом и посыпанные тальком руки в штанины и стал массировать ноги, Перо снимал мерки, собираясь сшить из плотной ткани голубую пижаму с белой отделкой, и все они сменяли друг друга у его ложа, вслушиваясь у самого рта в лихорадочный шепот и передавая его друг другу, толкуя, пытаясь усмотреть в бреду что-то внятное, какой-то приказ, которому должны подчиниться. Они сложили к его ногам деньги, полученные от сделки, чтобы он самолично их роздал, отчитав тех, кто ненароком пропил большую часть выручки. Мешки в ряду, предназначенном для взрослых, болтались пустые, он собирался повесить на стене карту метрополии, обозначив, в каких районах следует совершать новые набеги, собирался поторопить их, чтобы они отправились на разведку как можно быстрее, ему не терпелось побыть в одиночестве. Однако, весь подвал теперь был ярко освещен, Пират сидел в кресле главаря, скрученный электрическим проводом, в лицо ему светила лампа, а четверо негодяев, сидя напротив на табуретках, выкладывали на стол, словно производя опись, кусачки, которые прежде совали в детские глотки, иглы, которыми наносили татуировки, бритвы и машинки для стрижки волос, кульки с порошком, предназначавшимся для выведения лишая, и каждый в поднятой руке сжимал оголенный кинжал. Волк взял слово, указывая на коробку с металлическими номерами: «Мы должны выбросить второй номер! — сказал он. — Он — самый дурацкий, хотя мы и представить себе не могли, что именно он заколдован. Видимо, поэтому он и принес нам столько несчастья, сначала из-за него свихнулся Луна, потом он достался паршивому близнецу, и тогда спятил ты, Пират. Теперь даже нельзя сказать, что № 2 в лесу помер в огне, может, он направился куда-то еще или убежал из леса, пока мы ехали. Надо избавиться от этого номера, достаточно только изменить нумерацию, будем использовать «1 bis», или просто будем начинать с цифры «3», надо сейчас же выкинуть все мешки с двойкой; я прям чувствую: если в подвале останется что-нибудь с цифрой «2», какой-нибудь ребенок под номером «2», если останется у кого-нибудь цифра «2» на лбу или на губах, мы снова угодим в ловушку проклятого числа, и тогда попадешься ты, Петрушка, или ты, Малютка, или я, тогда я буду сидеть тут перед вами на месте Пирата, тогда меня будут допрашивать и пытать перед тем, как швырнуть за буйки, куда уже бросили Луну и Пирата! Так ведь, Пират?! И я надеюсь, что под водой ваши с Луной скелеты отыщут себе по хую, чтобы препираться там с ними и без конца сосаться, иначе что там еще делать, правда, Пират?» Мерзавцы были готовы уже залаять, настолько эта пародия на судебное разбирательство их возбуждала. Они уже приготовили кляп и сетчатый шлем из свинца, но прежде, чем водрузить его Пирату на голову, они хотели кое-что у него выведать. Волк спросил первым. Пират, застонав, ответил: «Из-за вас я поверил в призраков».
Предаться мальчишеским играм все равно что волком улечься на ложе, выстланном увядающими цветами[3]
Микки искал по всему дому крахмал. Он разгладил материнский корсаж и, поскольку ничего клейкого не нашел, вымочил его в рисовом отваре, пытаясь придать нужную форму. Верхнюю часть, поддерживающую грудь, он как следует отбил молотком и теперь она лишь отдаленно напоминала, чем была прежде; он решил, что может укрыть все это какой-нибудь тканью, к примеру, парчой. Он перерыл всю лачугу, но парчи не было и в помине, клея и лоскутков, рваной ветоши — тоже, он собрался потереть рукава напильником, ошметки он соберет и налепит на мокрый лиф, а потом повесит сушиться, спрятав добычу в подвале. Но все это надо еще выкрасить, клочья его одежды все вымазанные да серые, ему же хотелось чего-нибудь яркого, он сказал себе, что отправится в церковь и ограбит какую-нибудь статую, вырежет из убора роскошнейшие кусочки, полоски муара и прикрепит к собственному костюму, если ему, конечно, свезет: он был готов на дикие вещи, чтобы как-то расцветить свой хлипкий трофей. Когда корсаж затвердел, он принялся думать, чем же его набить и чем после укрыть. Меч, на который он его насадил, чтобы теперь корсаж мог держаться, был картонным, и он сказал себе, что пора заменить его мечом настоящим, из благородного металла, он даже готов такой украсть, если потребуется, или же уложить дражайшего господина, чтобы присвоить его оружие. Но перво-наперво он соорудил себе болеро из кучи страниц, вырванных из редких фолиантов. Господин надарил ему книг, чтобы нерадивый безграмотный ученик узнал что-то новое, но тот бумагу измял, удобрив ее плевками, пенящимися от страшного гнева и гораздо более клейкими, чем какой-то крахмал. Он завязал тюк из куска клетчатой белокоричневой ткани, похищенной несколько месяцев назад, когда с нетерпением уже готовился к побегу. И, думая, что его никто не видит, отправился в путь. «Вначале, — сказал он себе, — нужно пополнить скарб, раздобыть подтяжки и штаны, которые я еще не успел измазать дерьмом, а еще — кусок фетра, чтобы укрыть промежность, на которую вечно таращится брат, пуская слюну и падая на колени, склонив башку, хотя я даю ему лишь понюхать, а то еще этот обожатель пресытится!»
Отец до смерти избил Микки, застав его в грязище на корточках, согнувшимся в три погибели, всего в соплях, без трусов, выделывающим омерзительные акробатические номера, пока, хлюпая губами и клацая зубами, чтобы ощутить вдобавок ко всему еще и вкус крови, он постанывал, словно его ласкала при этом мать, и вовсю сосал свой вонючий хуй. Первым же, кто стал домогаться его причиндалов, был брат — Радиатор. Хуй у него был, словно магнит среди тех трущоб: псы чуяли его еще издали, девки вечно косились, и даже грязь без всякой на то причины вдруг выпрыгивала из луж, чтобы прилепиться к ширинке, ткань, облегавшая сам прибор, распадалась от желания, и вся одежда вечно слезала вниз, поближе к бугру на брюках, куртка и рубашка сами расстегивались, дабы, обнажив тело, скомкаться, свернуться там, где яйца, но больше всего нравился он моче, которая била, извиваясь и разряжая набухший шланг, и капельки текли по залупе, оставляя копившиеся следы выделений, похожие на крошечные гранулы соли, и слизать их могло быть дозволено лишь языку брата, когда-нибудь, когда настанет тот день, и сперма также ждала своего часа, обожая хуй, который поклялась себе наполнять беспрестанно, чтобы все поклонялись ему еще пуще. «Для твоего удава нужно соткать одеянье из света, — сказал Радиатор Микки, — чтобы был он невидимым центром, чтобы был на нем тайный убор, золотой раскладывающийся футляр, я сам сошью его для тебя и один буду знать, когда поведешь ты войска, что все пришли поклониться твоему божественному орудию!» Радиатор купил блокнот, чтобы рисовать хуй брата и вспоминать о нем, когда брат отправится по дорогам, он рисовал его то большим, то маленьким, плененным или выпущенным на волю, меж губ оголодавших детей или орошающим оскал старика, летящим на крыльях, больным, сочным и пышным, скрестившимся с чьим-то другим, затапливающим его теплым потоком. «Но я не пущу тебя одного, — сказал он Микки, — я буду твоим оруженосцем!» — «Значит, ты будешь идти позади меня, — ответил Микки, — и на таком расстоянии, чтобы никто не догадывался, что мы братья!»
Как-то раз к Микки подошел человек с котомкой и палкой, которую перекидывал с плеча на плечо, на конце болтались мешочки из ветоши. Ехидно осклабившись, он хотел ему что-то продать и открыл плетенку: внутри мерцали, переливаясь, белые предметы, покачивавшиеся в ароматном желе. Притворщик сказал, что зовут его Бобо и что он принес эту коллекцию драгоценных фарфоровых шариков из Китая, он осторожно взял один из них, словно то была сладость, и поднес ко рту Микки, проговорил: «Попробуйте, в достоверности такого фарфора можно убедиться, лишь отведав его на вкус, пусть он повертится у вас на языке, но не разгрызайте, а тот сломаете зубы!» Микки подумал, что может поторговаться, если шарик действительно такой ценный, и выменять его чуть погодя на какое-нибудь украшение с его костюма. Пленительная вещь проскользнула в рот, остатки конфитюра быстро исчезли, и язык почувствовал превосходную гладкость, теплую и ласкающую, усеянную будто мельчайшими сосудиками и напоминавшую разломанный пополам плод, так и просящий, чтобы им полакомились и вызывавший слюну, которая словно уже начала его расщеплять, настолько Микки был голоден. Коробейник вовремя спохватился, подставив ладонь, чтобы он выплюнул шарик: «Прекрасный фарфор, правда?» Но шарик или раствор, в котором он плавал, казалось, совсем опьянили Микки, а у него не было даже су, и он мог лишь украсть или выменять шарик на ничтожный пустяк из одежды, однако он пустился в расспросы, выведывая, может ли взять шарик себе. Бобо, знавший, что ему потребуются долгие месяцы, чтобы собрать новую котомку или разжиться чем-то еще, заподозрил неладное: «А чем ты вообще занимаешься?» — спросил он Микки. «Хожу по дорогам в надежде встретить экипаж великого инфантеро и наняться к нему в квадрилью!» — «Хочешь стать одним из них?» — спросил Бобо у Микки, меряя его взглядом. «Держись-ка ты от детей подальше, — добавил он, — я их хорошо знаю, в детском плевке — это всем известно — содержится яд, если он попадет тебе в рот, ты скопытишься! Но бывает и хуже, ты ведь в курсе, от чего погибло больше всего инфантеро? От детского взгляда! Если ребенок взглянет на тебя в момент, когда ты его убиваешь, тебе тоже крышка! В этом взгляде — такая тоска, что сводит с ума, вот где самая-то отрава, разумеется, вырабатывается она железами, что располагаются у них во рту, еще ее можно обнаружить, к примеру, под мышками, а химики вот-вот откроют формулу средства, способного уничтожить проказу в тот самый момент, когда слюна попадает в кровь, однако настоящая же зараза, клянусь тебе, кроется в самом взгляде, поэтому никогда не смотри на умирающего ребенка! Уж я‑то детей знаю…» — «Как это так ты их знаешь? С чего бы?» — спросил Микки, испытывая невероятный интерес к коллекции проходимца и норовя открыть плетенку, запустив в нее руку, чтобы вновь прикоснуться к фарфору, перекатывая его в липкой жижице. — «Так уж случилось, — парировал Бобо, напустив таинственный вид и сразу переходя к другому, — коли тебе взаправду понравился мой фарфор, я тебе покажу и, поверь, такой шанс предоставляется не каждому встречному-поперечному!» Он поставил корзинку на землю и принялся высвобождать палку, крепившуюся к воротнику специальной веревкой: «Вот, если умеешь считать, — молвил Бобо, — их тут двенадцать мешочков из моей коллекции, от которой я собираюсь избавиться, когда повстречаю монарха или безумца, способного все это у меня забрать, сейчас покажу тебе одну штуку». Он аккуратно развернул тряпицу, в которой был спрятан шарик, с того по капле стекала зеленоватая и еще более пахучая пена, которую Бобо сразу же старался собрать тряпкой: «Их нужно держать на холодке, иначе они попортятся или высохнут, — это что-то нереальное, правда? Вот этот я взял у ангела, ты смекаешь? Рядом — фарфоровый шарик одного чудотворца, третий принадлежал сыну принца или, скорее, то был магараджа, поскольку я раздобыл этот шарик в Индии, ты все еще не смекнул?» — Бобо расстегнул кафтан, демонстрируя целый набор инструментов, крепившихся на широком, во весь живот, поясе, и принялся показывать каждый в отдельности: разные кинжалы, скальпели — этот закругленный, тот удлиненный. «Я работаю на оперных мастеров, на преподавателей совершенно особых предметов и на странных людей — анорексиков, которые могут насытиться, лишь беря в рот такие вот личи, а еще я работаю на инфантеро, они — мои поставщики, а я могу быть поставщиком для них, поскольку и среди них есть такие, что порой испытывают приступы невероятного голода, теперь тебе ясно?» — Микки ничего не ответил, отупев от прилива тошноты, который никак не желал проходить. Бобо не выдержал, громогласно расхохотавшись: «Ты что ж, еще никак не просек? Я — кастролог! Но я не торгую фарфором с такими простаками, как ты. Я — кастролог, поэтому-то меня и зовут Бобо, потому что я делаю иногда больно… Когда кастрирую, но не черных свиней, не уистити и не муравьедов, — мотай на ус, — твой фарфор меня не интересует, не такой-то он свежий, чтобы меня соблазнить!» И Бобо, хохоча, пошел дальше, Микки же стало ясно со всей очевидностью: его так и не вырвет, потому что в желудке совсем уж пусто!
Пейзаж был окаймлен зеленью, от самого светлого ее оттенка до самого темного, и напоминал высокие театральные декорации, меж которых вдруг простиралась пропасть. На волнистой линии горизонта вилось нечто белое, вращалось там по спирали, неистовствовало, благодаря смещениям воздуха, кружила какая-то белая пушистая кисейная сфера, беспрестанно всасывая в себя потоки пыльцы, уносящиеся прочь целыми облаками. Микки пустился бежать по склону, удаляясь от дороги, где мерзкий хохот кастролога уже стих. Он перешел на шаг, двигался быстро, не оборачиваясь, голод свирепствовал, приводя в отчаяние, напрасно он говорил себе, что через несколько минут тот утихнет, тешил себя иллюзиями, что вот-вот появятся новые силы и идти станет гораздо легче, он заставлял себя шагать, представляя покрытые хрустящей корочкой и сочащиеся жиром яства, поджаренные куски мяса. Успокаивал себя, думая, что не может быть тут совсем один, что Радиатор пошел за ним, как и обещал, или, можно сказать, грозил. Он страстно желал, чтобы брат явился ему на помощь. Глядел во все стороны, звал повсюду, сложив руки у рта, обшарил глазами заросли волнуемых ветром кустарников, пытаясь различить, не мелькнет ли силуэт человека, не успевшего спрятаться. Но Радиатора нигде не было. Микки вспоминал, как ловко брат каждый раз угадывал, где именно спрятан хрен у него в штанах, когда Микки забавлялся, зажав тот меж ног или скрыв под складками ткани, и всегда брату удавалось сделать так, что хрен вставал, одной силой взгляда, которую он мог бы с легкостью проявить и сейчас, вдруг обнаружив среди пейзажа на расстоянии вытянутый руки огромный и спелый фрукт или высунувшегося. из норы крота, подставившего спинку, чтобы ее поджарили. Но Радиатор не отвечал на крики. Быть может, он хотел отомстить за побеги появиться в решающий момент, когда сил уже не останется. Микки замер на самой вершине, белая сфера закрывала обзор, держась на расстоянии, она застилала взгляд, вызывая мучительное покалывание в глазах и носу, Микки боялся этого шара, он заметил, что цветы вокруг вовлечены в игру стихий и сражаются, отбиваясь венчиками от усталых стеблей, чтобы первыми унестись прочь, присоединившись к воздушному вихрю. Микки дважды закрыл глаза, пытаясь удостовериться, что все происходит на самом деле: в центре шара появился бурый медведь, он метался, стараясь удержать равновесие и стоя на задних лапах, передними атакуя кисейную поверхность сферы и стараясь ее разодрать, он ворчал, пыхтел и гневался. Микки отступил назад, готовый уже схватить узел, брошенный было на землю, чтобы немного прийти в себя перед облаком белой пыли. Бояться ему не стоило: медведь был в наморднике и на позвякивавшей цепи. Когда медведь приблизился, опустившись на все четыре и топча вращавшуюся спираль, позади снова все прояснилось и стал различим смуглый человечек в мягкой шляпе на голове и с тоненькими черными усиками над узким ртом, чем ближе он подходил, тем яснее виделось, насколько он молод. Вот он дернул за цепь медведя, пустившегося было в пляс перед Микки. Человечек, похожий по голосу на цыгана, завопил на зверя: «Болван! Ты же видишь, какой он бедный и голодный! Сто раз тебе говорил, нечего плясать, коли не слышишь бубна! Разве я сейчас бил в бубен?!» Медведь, раскаиваясь и стеная, повалился в ноги. Цыган тащил за собой на колесиках маленькую кибитку, в которой валялись тромбон, две шляпных коробки и жестяной котелок. «Меня величают Украдкой, — проговорил человек. — Здравствуй! Вижу, ты проголодался, мне знакомо, что это такое, узнаю по признакам на лице, особенно, когда из-за гордости хочется это скрыть, я много раз рассматривал черты голодного человека в зеркале, чтобы научиться ими пользоваться и просить милостыню, я — артист, иначе говоря, — мим, а ты чем занимаешься? Расскажи немного о себе, но прежде давай я тебя накормлю, извини, что не стану есть вместе с тобой, я уже подкрепился в харчевне, где снял угол, ты разделишь еду с медведем, сегодня воскресенье, по воскресеньям у него право полакомиться чем-то еще, кроме опарышей с льнянкой или пюре из крыс, которых я мастерски умею ловить, и не стоит воротить нос от миски, я часто ее мою, а медведь у меня обходительный, так что бояться тебе нечего… Видишь мою шляпу? Медведь тоже ее носит, когда участвует в номере, и никаких средств от блох нам не требуется, поскольку голова у меня бритая…» Человек хлопнул резинками, державшими крышку на котелке, Давая Микки вдохнуть аромат пайка, которым обходительный зверь был готов поделиться. Быть может, Микки был не такой уж голодный, поскольку он скорчил гримасу. «Говорю ж тебе, это вкусно, — сказал Украдка, — клянусь, это не крысятина!» — «А что же?» — спросил Микки. «Сказал же, что вкусно, чего тебе еще нужно!» — отрезал человек. И нагнул медведю голову, чтобы он тоже попробовал. Этот спектакль забавлял человека, он так его очаровывал, что можно было подумать, будто цыган бродит по дороге с медведем с единственной тайной и непреклонной целью: смотреть, как склоняются над тухлятиной голодный юноша с нежным ртом и медвежья морда с кольцом от цепи, вся перемазанная омерзительными слюнями, от которых исходит отдающая мускусом вонь. «Ну что, теперь, когда ты подкрепился, расскажи, чем занимаешься или чем хочешь заняться?» — спросил Украдка. «Собираюсь стать инфантеро», — ответил Микки. — «Что за странная мысль! А с чего бы это?» — продолжил цыган. «Такая уж у меня страсть!» — парировал Микки, мысли которого вроде бы прояснились, но после внезапного насыщения стали блуждать во сне, устремляясь то к поросшему шерстью брюху животного, то к толстой руке цыгана, принявшегося его как-то странно поглаживать. «Это страсть, — повторил Микки, — которую я испытываю с самого детства». — «Что ж, расскажи мне о ней», — попросил Украдка, привлекая его к своей груди. И Микки дремал, чуть смежая веки, с приоткрытым ртом, откуда исходили довольно-таки сложные длинные фразы. «Я вижу их с самого детства, — продолжал Микки. — Я вижу их с тех пор, как сам был ребенком. И с тех пор, как я стал собой, они не обращают на меня внимания. Я повсюду их вижу, даже тогда, когда их нет, когда я сплю, с чего же мне прогонять их теперь? Они заполняют все мои сны. Я повсюду вижу детей, они всегда рядом, они прыгают на меня откуда-то сверху, падают с крыш и с неба, пытаясь меня поразить, уложить на месте; когда идет снег, то это хлопьями осыпаются дети, царапая порой мне щеки; когда раздается гром, то это они вздыхают; когда идет дождь, то это они поливают меня мочой и слезами. Они столь же бесчисленны, как и тля, и прекраснее, нежели светлячки, они летают по воздуху, порхают перед моими глазами, умоляя взяться за меч. У меня еще нет всамделишного, мой меч из картона, но однажды у меня появится настоящий и я проткну их насквозь взаправду. А пока я учусь делать выпады, тренируюсь с куском картона, любая серая тряпка в моих руках становится розовым или фиолетовым плащом, который я кидаю в лицо ребенку, радостно пританцовывая рядом, и мне наплевать, что это всего лишь ветер, он все время противится, стоит мне завидеть хоть какую рубашку — и это снова ребенок, и я свертываю газету, чтобы нанести удар, быть может, я всего лишь ударяю по стулу, но в этот момент я знаю, что у стула есть сердце, которое бьется. Когда-нибудь я сделаю манекен, который стану всюду таскать с собой, а пока начну искать псов, котов, кур, всякую домашнюю птицу, которых буду одевать, чтобы они хоть как-то походили на детей, или просто буду называть их детскими именами, пусть они пыжатся и расправляют крылышки, пусть пес или кот от меня удерут, тогда я смогу погнаться за ними, поймать и как следует наказать. На самом деле я уже давно стал инфантеро, каждое мгновение жизни я — инфантеро — когда хожу, когда ем, когда открываю дверь, в тишине…» Микки проснулся, он лежал на подстилке из папоротника. Медвежий вожак ему не пригрезился — Микки в самом деле был сыт, цыган ушел, оставив у него под рукой на груди записку с каракулями: «Ты двинутый на всю голову! Что-то в тебе есть такое. Искра какая-то. Ведь так говорят о тех инфантеро, у которых особый дар? Ты и правда станешь одним из них! Быть может, станешь даже великим… В твой левый карман я положил клок шерсти от моего медведя, храни ее, она принесет удачу! Твой друг Украдка».
Микки добрался до главной дороги. Не прошел он и мили, как увидел, что на проселочных тропинках меж зарослей маячат береты, движутся они вначале поодиночке, затем сходятся в группки по три или четыре, мелькают канотье с черными лентами, вот стали различимы и лица — мятые, неприветливые, — должно быть, это местные крестьяне; вот стали различимы фигуры, видно, что руки у них дрожат, в руках колышутся веточки розмарина или белые платки; большие, мозолистые и растрескавшиеся руки вздрагивают, пытаясь поймать друг друга; чаще это были мужчины, тоскливые старики, лишь изредка возникала меж ними на склоненной главе мантилья, скрывающая лицо, которое, как угадывалось, заливали слезы; все шли вперед, порой останавливаясь, разбившись на две колонны по краям дороги, Микки догадывался, что означали вычурные траурные одежды и движения сложенных в мольбе рук: накинутые второпях бедные воскресные костюмы, жалкие обтрепанные черные галстуки, болтающиеся на костлявых шеях, словно веревки висельников. Но дорога оставалась пустой до самого горизонта, куда устремлялся взгляд, чтобы там замереть. Мужчинам и нескольким женщинам приветствовать было некого. Некоторые горевали, силясь сдержать стоны; были такие, что принесли с собой джин, одни передавали свою бутыль по кругу, другие держали бутыль закрытой, вцепившись в нее руками; никто особо не шептался; но попадались такие, что вдруг начинали смеяться без всякого стеснения, как слабоумные, монотонно напевая себе под нос, некоторые чертыхались, вопя кто во что горазд и отсылая остальных к чертовой матери и ебене фене. Все чего-то ждали. Но Микки никак не мог понять, чего именно. Он подобрался к одному мужику, который отошел от своих, что оказалось теперь не так-то просто, поскольку народа везде уже было полно, и стоял, приклеившись ухом к маленькому приемнику. Но вместо того, чтобы ответить, мужик разбушевался, проклиная радио, по которому передавали сплошную чушь; именно оно стало причиной этого нелепого собрания, пора было признать со всей очевидностью, что смотреть тут не на что. «Но что именно вы собирались увидеть?» — отважился спросить Микки. «Машину скорой помощи!» — ответил мужик. — «А хуже всего, — продолжил он, — что мы даже не знаем, жив ли он или умер, или, быть может, его удастся спасти, правду от нас скрывают, но это потому, что слишком много стоит на кону, понимаете, о чем я?» — «Нет», — ответил Микки. «Погодите, погодите! — продолжил мужик, начав вдруг махать руками, указывая на радио, словно требовалось проделать акробатический фокус, чтобы приемник выдавил из себя ложные сведения. «А, нуда, погодите, появились какие-то новости… Ешкин кот, я так и знал! Мы не на той дороге! Нам сказали идти на восьмую, а «скорая помощь» проехала по двенадцатой; сказали, что она появится не позже, чем через полчаса, а на самом деле, когда это говорили, она уже проехала четверть часа назад… сраный сигнал доходит сюда слишком поздно… но мне пора успокоиться: даже, если бы мы пошли на двенадцатую, то все равно не увидели бы «скорую помощь», такова уж судьба; вы верите в судьбу, молодой человек? Нет, не верите в судьбу? Не хотите отвечать? Тогда проваливайте! Пристали со своими дурацкими вопросами! Мешаете мне слушать новости, если я не буду их слушать, то кто же будет? Пусть они и ложные, но все же кое-что сообщают… Видите здесь еще у кого-нибудь радио, нет, так что вот!» Но Микки уже пошел дальше, к другой группе, где еще ничего не знали и ждали «скорую помощь». Здесь говорили странные вещи, толковали о каком-то человеке, начиная из обрывков слагать торжественную легенду. «Я знаю, что он родился прямо на улице, — говорил один, — возле газоперерабатывающего завода, я где-то читал об этом». — «Он никогда не улыбался», — говорил второй. «Или никто не видел, как он улыбался, — продолжал третий, — но известно, что он хохотал и выл над ребенком, когда наступал момент казни». — «Главное, он умел нравиться женщинам, что не удивительно: взгляд у него был дьявольский!» — начал спорить противник. «А вы знали, что в тринадцать лет его ранили в пах, только с одной стороны, но какая разница? И он это скрывал, заплатил баснословные деньги, чтобы это вычеркнули из его биографии», — блеснул знаниями какой-то пройдоха. «Рассказывают, что он хотел все бросить и уйти в доминиканский монастырь!» — прорезался первый. «Какой прыткий! Хотел бы я на него посмотреть!» — осклабился недоверчивый. «Знаете, может, все это не так уж и странно, — проговорил один из сплетников, — был уговор, что его место займет оруженосец». — «А жена?» — спросил кто-то. И послышалось: «Первая или третья? Вторую-то он убил!» На это ответили: «Да речь о законной, о той певичке!» Пересуды, носившиеся вокруг, убаюкивали, пьянили Микки, ему казалось, что все это говорят о нем, что это его чествуют такой беспросветной ложью. Он пошел послушать, о чем толкуют в следующей группке. Но тут языком не чесали, довольствуясь, что можно печально глядеть на дорогу, взмахивая веточкой розмарина или белым платком в том направлении, куда должна была промчаться «скорая помощь», хором затянув: «Ин-фан-те-ро, ин-фан-те-ро!» Микки понял: совсем недавно нанесли смертельную рану великому инфантеро, здесь все называли его «выдающейся личностью». Что же, виной тому взгляд, о котором упоминал Бобо? Или все дело в яде, об опасности которого всем известно? По-видимому, говорили тут о Каймане — именно так именовал себя инфантеро — рассказывали, что порой он нападал, подползая на животе. Микки никогда не слышал такого имени в перечне героев пантеона, которым он поклонялся. Быть может, инфантеро становился повсеместно знаменитым лишь тогда, когда ему угрожала смерть, когда его побеждал ребенок, заслуживший пощаду?
Такими детьми восторгались, осыпая похвалами еще большими, нежели тех, кого они отравили, когда же те умирали, их хоронили с великой помпой. Микки был опьянен известием о неизбежной скорой кончине, он ощущал особую радость и легкость, почему — он не знал, но не испытывал никакого стыда, ему слышалась музыка. Расходиться присутствующим не хотелось: все уже поняли, что у них нет шанса увидеть несущуюся мимо машину «скорой помощи», но они растерялись и никак не могли представить, что произойдет дальше и чем им теперь заняться. Музыка слышалась, поскольку, оказывается, кто-то играл на бандонеоне: к дороге на веревке волокли отбрыкивающегося дурака, на него напялили бедное сверкавшее одеяние, оно было ему мало, злобные провожатые заставляли его плясать джигу, грозя обстрелять по ногам из рогаток. Завидев эту латаную-перелатаную, но светящуюся одежду, под которой серела дряблая плоть, — вероятно, когда-то это было красивое детское платьице, — Микки понял, что так воодушевляло его в известии о приближающейся смерти: костюм покойника. Хоронить великих инфантеро в их блистательных одеждах слыло делом чести. Микки решил, пробираясь от группы к группе, выведать, как называется и где расположено кладбище. Оглядываясь по сторонам, опьяненный уверенностью в своем предприятии, Микки впервые в жизни смотрел на окружающую его местность так, словно хотел все присвоить: он сам — живой — стоял посреди долины, поросшей оливами и дубами, кое-где виднелись стога, под ногами валялись куски древесного угля; в загоне неподалеку грудой лежали, похрюкивая, черные свиньи. Микки возблагодарил небо, что не родился одним из них.