Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
«Что это за шрамы такие? — спросил Башка Пирата, осматривая первого близнеца. — Он уже бегал?» Башка детей не любил, относясь к ним, как к товару, однако сам никогда к ним не прикасался, для этого был специальный человек, измерявший их вес и проверявший, насколько развиты мускулы ног. Ему самому нравилось прикасаться только к деньгам и иногда к некоторым женщинам, — к собственной жене его уже не тянуло, — и крутить на жирных пальцах кольца с десятью драгоценными камнями, каждый больше другого, все разных цветов и разной прозрачности; он приказал сделать сейф в виде кресла, чтобы восседать непосредственно на своих богатствах, и ничто не могло заставить его сойти с места, он рассеянно наблюдал за сражениями и волнением публики на экранах, составленных у него в бюро, говорили, он даже спит в этом кресле, а женщин, которых он особо отметил вниманием, отправляли к нему по две или по три, и они кружили возле кресла, вступая в отношения, о которых потом ни одна не жалела. Он раз и навсегда установил счетный стол прямо над пузом, и никогда больше увесистые ножки этой громады не опускались на землю; если его охватывал гнев, то закладные и расписки так и летали у него под руками; полнейший беспорядок с легкостью возникал вокруг этой жирной туши. Тогда всем надо было выйти из комнаты, полностью очистив помещение, выключить экраны и лампы и оставить Башку одного во мраке его всемогущества, с мокрым полотенцем на лбу. Тренеры массировали этому сфинксу постоянно ноющие плечи. Пират договаривался с ним о ценах, зависевших от того, насколько дети крепки и какие у них мордашки; Башка предпочитал детей пострашнее, но Пират напоминал ему, что платившие за сражения зрители обычно придерживаются иного мнения, Башка настаивал: пусть будет лучше один красавец меж шести невзрачных мальчиков, это подстегивает тех, кто заключает пари и делает ставки. Башка воспитал Пирата, вначале он нанял его заменять перепачканный песок на арене, а потом дал денег на покупку подвала и грузовика. Таким образом, у Башки был собственный поставщик и сам он оказывался владельцем сераля, избегая спекуляций и шантажа различных сорвиголов, которые, отказывая в поставке, требовали большей оплаты; среди последних Пират нанял Малютку, затем Луну, работавших лишь на себя. Башка не сразу заметил поразительное сходство двух братьев, Пират нарочно расположил их в цепочке друг от друга подальше: слуга Башки взвешивал на руке яйца парней — это был особый деликатес, который все жаждали отведать после сражения, парням связывали руки, затем вставляли в рот воронку и обильно кормили молокой, после чего рты заклеивали, так их мошонки оказывались потом переполнены. Башка взорвался: «Это еще что такое?! Это же близнецы! Ты сдурел! Две одинаковые башки на одном сражении, да люди же обалдеют, поверят еще, что один из них взял и воскрес, а все, касающееся религии, для нас не желательно, тебе это прекрасно известно, к тому же они смазливые, а это к зверствам не побуждает, давай, сделай же что-нибудь: одного следует исключить, какого — выбирай сам, мне плевать, а другого оставь в запасе». Пират знал, что на этот раз в машине уцелели все семь мальчиков, одного слегка покалечили, но это может сыграть им на руку, когда на арене появятся двое других, более озлобленных, возникнет как будто пауза, а для зрелища оно как раз хорошо. Башка почувствовал, что Пират не решается разделить близнецов, словно знает какую-то тайну или чья-то железная хватка держит его, чтобы этому помешать. Он подходил то к одному близнецу, то к другому, оглядывал их, отходил назад и смотрел издали, щуря глаза, но каждый раз, когда уже готов был решиться, за полупрозрачной повязкой вдруг мерцал наводящий на него ужас голубой взгляд, сообщавший, что выбор его станет фатальным. Башке надоело, он открыл ящик стола и достал флакон с изображением черепа, вытащил кожаную пробку, обмотанную паклей, осторожно ее намочил, чтобы протянуть Пирату: «Давай-ка, умой одного из них, того, что грязнее, вот этого». Башка понял, он должен сам наугад выбрать, чтобы заставить Пирата: он сделал условный знак прислужнику, и тот навел на Пирата пушку. Словно сомнамбула, Пират поднес тампон к лицу указанного близнеца, который теперь не сводил с него взгляда за просвечивающей повязкой: Пират прикоснулся к губам, — напрасно он гневался с того момента, как Башка намочил тампон, — он лишь добавил им блеска; почувствовав облегчение, Пират поднял ком пакли повыше и протер им щеки, которые, казалось, сразу же заблестели, словно их смазали косметическим кремом, Пират подумал, что нажимает не сильно, поэтому кислота и щадит кожу, и он повернулся спиной к Башке, пряча за собой ребенка и выигрывая какую-то ничтожную паузу, прежде чем его малодушие станет заметно. Внезапно слуга Башки вскричал от ужаса: лицо близнеца, которого хозяин оставил без внимания, покраснело и появился легкий дымок, истерзанная плоть на носу отслаивалась, слышалось шипение, кожа до самой шеи спадала струпьями, повисала вокруг глаз бахромой, почти обнажая кости. Пират, обернувшись на крик, сразу же понял, что происходит, и бросил тампон: лицо, которого он только что касался, оставалось неповрежденным, однако оно тоже теперь распадалось при виде разъеденного своего двойника. Близнецы оставались едины даже в своем несходстве. Красота исчезла в одно мгновение. «Вот теперь хорошо! — сказал Башка. — Так они оба могут принять участие в состязании, никто их не распознает». Пират удалился подавленный, оставив Волка разбираться со счетами. Выйдя с арены, он прошел мимо теснившейся возле касс обычной толпы и — он, никогда не желавший смотреть состязание с высоты трибун, предоставляя детей, которых дрессировал, судьбе, — занял место в очереди и опустил голову, и весь сморщился, и заговорил приукрашенным тоном, когда подошел к кассирше, знавшей его в лицо.
Детей отвели в подземный зал со сводчатым потолком, где было полно пустых клеток, в противоположной стороне начинался коридор, в конце которого виднелась подъемная решетка. В тесных клетках имелись изогнутые ворсистые валики, придерживавшие плечи так, чтобы голова заключенного торчала снаружи, от них исходил медово-приторный запах тухлятины. Заперев детей в клетках, их обрызгивали водой из шланга, не снимая повязок, которые на висках уже порядком подгнили. Дети томились, покачиваясь из стороны в сторону, они настолько изголодались, что порою из горла вырывался яростный крик, переходивший со временем в уже не прекращающийся вой. Но его перекрывал громкий шум, проникавший через вентиляционное окошко. Детей продолжали поливать, чуть ли не грозя затопить водой, чтобы они замолкли, и на стоны не обращали внимания. Руки по-прежнему оставались связанными, и в клетке, где скрученное тело уже почти ничего не чувствовало, оставался свободным лишь рот, порой удавалось высвободить ногу или двинуть коленом, тогда, прикасаясь к проржавевшим перекладинам кожей, они пробовали распознать, что именно процарапали там ногтями прежние пленники, никто не выводил слов «свобода» или «смерть», никто не писал «люблю» или «ненавижу», никто не оставлял своих имен, там были слова непредсказуемые и, по всей видимости, бессмысленные, обозначавшие не какое-нибудь понятие, а, к примеру, цвет, никто не процарапывал слов «я надеюсь», вместо этого выводили «желтый», никто не выскабливал «месть», вместо него значилось «шляпа». Были моменты, когда почти парализованные пальцы или распаленное плечо, пытаясь найти другую опору, натыкались на совершенные линии цифры, относившейся, казалось, к самой клетке, бывшей ее инвентарным номером или каким-нибудь кодом, и цифра эта дьявольским образом совпадала с той, что была выведена на лбу и губе. Тогда они хотели уничтожить подобное грозное сходство и терли эти места, надеясь, что одна цифра сотрет другую и они смогут выйти из клетки, утратив всякую идентичность, надеясь, что, лишившись номера, клетка в растерянности сама их отпустит. Доносящийся снаружи гул все нарастал, подобно бушующему приливу, прибой задавал ритм движениям, пока они силились стереть с перекладин цифры, наполняя рты кровью и ржавчиной, пуская заразу, в раны на лбах. Подонки их бросили, не попрощавшись, даже не подойдя к ним после того, как получили причитавшиеся деньги; единственной заботой для негодяев было наладить с детьми контакт, чтобы как следует их выдрессировать, соразмерив общий вес тел и натренированность ножных мышц, а потом выставить все это в выгодном свете и получить максимальную прибыль. Теперь же они решили передохнуть перед тем, как займутся поимкой для очередной партии, малыши остались без присмотра в подвале, они накормили их и напоили наркотиками, чтобы те двое суток проспали. Подонки спускали большую часть денег, полученных из сальных рук Башки, во время празднеств по случаю состязания; хотя толпы были везде, они старались уйти в городе как можно дальше от шумной арены. Почти все лавки превратилась в таверны. Пока все готовились к празднеству, Петрушка, Малютка и Перо во главе с Волком, бороздя улицы, разыскивали Пирата и хлестали на каждом привале худое винище.
Получив билет на завтрашнее состязание, Пират долго бежал. Устроившись позже в городском саду возле эстрады, он разглядел неподалеку уставившегося на него человека в меховой шапке, с водянистым взглядом и улыбкой, приводящей в отчаяние, и узнал в нем Луну. Десяти дней не прошло с тех пор, как он пожертвовал одним из свинцовых шлемов, дабы как следует утяжелить мешок, он сам запер замок, подвешенный к железному хомуту на шее, словно стремясь сохранить голову в неприкосновенности, оберегая ее целомудрие и ограждая от раболепства, теперь он припоминает, — должно быть, он совершил ошибку, он машинально протянул ключ Волку, и с тех пор они о том больше не говорили, так что мешок, который он спихнул в озеро, мог быть набит таким же хламом, что был в чехле, брошенном с таким удовольствием к ногам перепуганного Луны; он в точности помнит, что сам завязал мешок и на какое-то время ушел из подвала, потом он видел, как мешок грузят в фургон, но зачем же он выходил? Может, Волк придумал какой-нибудь повод, чтобы на несколько минут от него избавиться? Теперь ему кажется, что он ушел из подвала, чтобы взять что-то в фургоне, но времени было слишком мало, чтобы вытащить отяжелевшее от беспамятства тело из мешка и заменить чем-то поддельным, к тому же, сквозь черное одеяние, которое сшил Перо, во многих местах проступили липкие пурпурные пятна, когда мешок выгружали, это могло быть только кровью Луны и не чем иным, пройдохи не могли бы додуматься подделать и это. Когда он бросил мешок на дно озера, ему показалось, он видит, как оттуда поднимаются и лопаются на поверхности пузыри, как кривыми путями стремится вверх воздух, пузыри были большие и совсем маленькие, дыхание прерывалось, прежде чем исчезнуть совсем, обозначая ему, что жизнь истаивает, уходит из тела; то было верным знаком, скорбным подтверждением, которое не могло обмануть. События бесспорные и события вероятные стирались в памяти одно за другим, в то время как ноги уже не просто дергались, как бывало обычно, теперь их била такая дрожь, словно они превратились в две барабанные палочки, и дрожь эта питала его смятение. И вдруг ноги перестали трястись; внезапно, перепугавшись до смерти, он осознал очевидное: если Луна вернулся, то для того, чтобы совратить близнецов, этой ночью Луна будет кружить возле клеток, словно собака, будет тявкать, просовывая морду меж прутьев, чтобы они выставили ему хуи, будет скулить и гавкать, и рыть темноту лапами, до тех пор, пока они не захотят поиметь его в рот, представив это, он почувствовал такой ужас, что пришлось даже отвернуться. И все же, не следовало бежать прочь от Луны или его двойника, наоборот, надо идти следом, у него с собой есть ножи, спрятанные под одеждой на руках и ногах, он прикончит Луну во второй раз. Ошалев, он кинулся к прохожим, готовившимся к празднеству и несшим ящики со свечами, тополиные ветви, он останавливал их, спрашивая, не видели ли они Луну, описывал им его шапку, как у Дэви Крокетта, постыдный и гнусный рот присоской, напоминавший пасть сбежавшего из цирка опасного хищника. Сжалившаяся над ним девушка посоветовала ему не болтаться в цыганском квартале, поскольку поговаривали, что заплутавших здесь белых людей обкрадывали до нитки.
Пират поддался движению кружившей толпы, вынесшей его на площадь, где он рухнул среди прочих под деревом, празднество позволяло людям спать прямо на улицах, словно вокруг один большой дортуар, он провалился в сон, ни на что не обращая внимания, но, засыпая, неосознанно перевернулся на живот, чтобы его невозможно было узнать. Когда он проснулся, спавшие рядом уже исчезли; под большим деревом, где у него подкосились ноги, по-прежнему была тень, и пробудился он не от солнечного света, а от звуков духового оркестра, вытянувшегося извилистой вереницей и уже окружившего площадь, куда следом сходились подвыпившие гуляки. Пират почувствовал себя одиноко, он замерз, он подошел к одной из людских групп и забрался в толпу так глубоко, что стало невозможно из нее выбраться, пока та немного не поредеет, пока не захватит ее какое-нибудь новое движение и не распадется на части масса, намагниченная несколькими людьми в центре, еще более эксцентричными, разноперыми, буйными. Он повторял движения танцоров, но безрадостно, это не требовало особых усилий, получалось у него быстро, и он не опасался о чем-нибудь позабыть, сбившись на свой обычный надменный лад, и не выкрикивал никаких ругательств, которые могли бы в нем выдать лжеца, человека на самом деле печального, затесавшегося в толпу веселящихся, чтоб заразить их своею тоской. Он был один трезвый: стаканчик за стаканчиком, каждый потягивал смолистое вино, начиная с семи утра, зрители состязания должны были опрокинуть их штук сто, чтобы, шатаясь, добраться до арены и вынести то зрелище, которое будет затуманено светофильтром их опьянения, все происходящее оно окружает опасным ореолом бессознательного, нереального, тогда острые мечи становятся нежными, кровь превращается в нечто, похожее на смех, а красное солнце заката, в лучах которого все происходит, делает мечты реальными. Закон игр гласил, что на следующий день все должны проснуться, полностью позабыв о творившемся накануне, что никто не должен об этом говорить или вспоминать, если же кто-нибудь решит свидетельствовать на письме, то рассказ этого человека станет ему приговором, и целое множество лиц претерпело большие беды, предложив однажды, согласно своим убеждениям или же испытывая сочувствие, упразднить эти игры. Пират решил воздерживаться от выпивки до самого вечера, оставаться в ясном сознании при виде зрелища, если хочет принять в нем участие, он говорил себе, что понадобится близнецам, а опьянение может лишить его сил. На трибуне он выбрал место, расположенное достаточно высоко и в тени, чтобы его не могли узнать ни дети, ни работавшие на арене сорванцы, с которыми он приятельствовал, — это были напрасные хлопоты, если учесть, какие здесь толпы, — в то же время место располагалась неподалеку от выхода и в случае надобности можно было быстро что-нибудь предпринять. Около четырех часов, когда жара достигла апогея, он уже смешался с толпой в одном из проходов, ведущих к арене. Он позабыл о навязчивой идее, что вновь где-нибудь встретит Луну, а если б вспомнил об этом, сказал бы себе, что просто вчера разнервничался, да солнце слишком яро палило. На подступах к арене на капотах машин сидели голые, перепачканные, малорослые цыгане, они знали, что в конце концов жалобные взгляды гноящихся глаз все же подействуют и их пустят за ограду к трибунам, они не попрошайничали, не присматривались к сумкам и карманам, набитым деньгами, они были невероятно терпеливыми, эти грациозные, перепачканные в пыли карлики служили затравкой для зрителей, они тоже хотели стать звездами, чего бы это ни стоило, но еще не решили, какой именно профессией хотят овладеть: быть на арене палачом или жертвой. Перекупщики обмахивались билетами, словно то были веера, они затоварились таким количеством скверных мест, — превращавшихся в настоящее золото, когда они несли всякую чушь беззубыми ртами, и слова их тоже были на вес золота, — что приходилось цеплять эти билеты бельевыми прищепками к ремням и шляпам; словно лотерейные ларьки, зрители с головы до ног были увешаны синими, красными бумажными бабочками. Старухи восседали, точно королевы, на горах подушек; те, которые устраивались лучше остальных, мигом лишались трона. И везде чем-нибудь торговали — во всех углах, возле всех туалетов — порнографическими календарями, на которых непристойным образом изображались благородные участники состязаний; сладостями в виде хуев и запрещенной выпивкой, от которой драло десны и башка просто отваливалась, поговаривали, что гнали это бухло бандиты, настаивая его не на фруктах, а на металлах и наструганных гениталиях покойников. Пират занял место в тридцать втором ряду северной трибуны на камне с номером, помеченном красной краской, который значился и в его билете, — 327, — с одной стороны рядом сидела обмахивавшаяся веером женщина, с другой стороны — тучный мужчина, прихвативший с собой в ведерке со льдом бутылку шампанского. На трибунах народа было еще не много, на арену особенно не смотрели, поглощали жратву, хлестали остававшееся пойло, таращились в бинокли на противоположные ряды. Когда действие в условленный час началось, арена была поделена ровно на две половины — тенистую и залитую солнцем. Те, кто сидел на жаре, освистывали тех, что заняли места попрохладнее, стоили они дико дорого и пили здесь более изысканные напитки, рассеянно поглядывали в разукрашенные программки, презрительно ими обмахиваясь в тени пологов драгоценной ткани. Веерами они прикрывали лица, так как паскуды с солнечной стороны старались осыпать их плевками, которые на лету по жаре сразу же испарялись, камнями и гнилыми фруктами. А разделительная линия во время боя медленно ползла по арене: тень потихоньку надвигалась на зевак, которые вместо вееров притащили бутыли с водой, была меж ними банда отщепенцев, одетых в черное посреди буйной массы в белом, повернувшихся к арене спиной и игравших в карты или просто болтающих. Линия понемногу перемещалась, и поведение публики менялось. Теперь всем хотелось сидеть на солнце, у бабенок и увальней, плюхнувшихся было на жаркие места своими потными жопами, появлялись непривычные деликатные жесты, их трясло от приступов утонченности, они осваивали новые манеры рафинированной утомленности и высокоморального отвращения, которые постепенно охватывали самую затененную часть трибун. Свет угасал, словно перепутанный тем, что пришлось выставлять напоказ, разграничительная линия изгибалась, повторяя теперь очертания публики, лишь казавшейся кроткой и ласковой.
Ребенок находится еще в клетке, когда повязка вдруг с глаз спадает, никто ее не развязывал, не прикасался к ней пальцами, к повязке была прикреплена невидимая нить, за которую вроде как никто специально не дергал, повязка соскользнула как бы сама собой, зная, когда это нужно сделать. Ткань исчезает, устремившись наружу меж прутьев. В то же самое время что-то под ребенком вздрагивает и устремляется вниз, словно это люк или тобогган, — он скатывается по какой-то наклонной плоскости, нажав перед этим на что-то рукой, затем безболезненно падает. Ребенок встает, увенчанный короной спутавшихся волос, мышцы у него затекли, он ничего не видит. Тело слишком болит, чтобы он сразу же мог пойти; веки, склеенные слезами и гноем, не в силах раскрыться. Он валится вновь на землю, двигается на ощупь. В воздухе что-то перемещается, управляемое теми же тросами, что разомкнули тиски, и приходит ребенку на помощь: тонкое лезвие разъединяет веки, проворный серпик счищает застывшую слизь, белки вращаются, привыкая к движению, за желтоватыми наплывами появляются радужки, ряды ресниц похожи на накрашенные тушью подрубленные края материи, на лице вырисовывается голубой треугольник: похоже на кошачью мордочку. Вокруг ребенка густое черное облако, где-то вдали мерцает маленькая белая пробоина, но глаза, исстрадавшиеся, изболевшиеся за долгие годы бездействия, воспринимают вещи достаточно противоречивые: ребенок барахтается, съежившись, в слепящей массе, едва различая в другой стороне желанное, укромное место, темную отдушину, куда ему сейчас хочется заползти. Затем вялое мерцание вдали, впитывающее его движения, потихоньку расслаивается, появляется неопределенная реакция или воспоминание, пытающееся все упорядочить, окрасить заново, распылив вокруг черную темень. Ширившаяся вдали безмолвная гипнотизирующая пробоина обращается дневным светом, становится гулким вихрем подлинной жути, ребенок шарахается, спиной приклеиваясь к холодной и влажной перегородке. Вокруг кто-то топчется: ребенок хочет поднять голову, ему кажется, что различаемое им не имеет определенной формы, это вроде как крутящиеся шары, которые при столкновении с ним превращаются в кубы, от них смердит, они отделяются от остального пространства, вырисовываются какие-то углы, одни темнее, другие светлее, постепенно они вызывают в памяти образы предметов, о которых он позабыл, он понимает, что у кого-то плечи могут быть шире, чем у него. Одна из этих колеблющихся масс вдруг обретает точные очертания и хватает его рот, чтобы натереть десны крапивой и мятой. Другая масса оседает и водит чем-то шершавым, колючим по члену, пытаясь его пробудить. Ему выдыхают в нос спиртные пары, от которых щеки вздуваются, словно изо рта сейчас хлынет огонь, его хлещут по ногам, проводят по хребту штырем, к которому подключен ток, зажигают под задом жаровню, чтобы он взвился ракетой. Подобно болиду, он чуть было не врезается в подъемную решетку с шипами, но в последний момент, когда разгоряченная плоть совсем близко, та уступает и поднимается, будто занавес. Возбуждение в тишине немного стихает.
Ребенок по-прежнему стремится к грохочущему сиянию. Но, как только он покидает тенистый свод, как только ступает по обжигающему песку, на него обрушивается волна яркого света, сбивая его с ног и унося в слепящий вихрь, ему хочется собственными руками выдавить себе глаза, которые, оказавшись на свету, сами собой закатились, пытаясь укрыться как можно глубже в переплетении нервов на дне глазной впадины, и все же он видит пестрящую оттенками чашу арены, переполненную, колышущуюся, а в центре нее — он сам, песчинка, которой грозит опасность, он тонет в свете и, как только касается красноватого дна, куда его так влекло, пытается остановить удушающий спазм в животе, чтобы сконцентрироваться и передать ногам импульс, который исторгнет его из мальстрема, до него доносится сдавленный смех, такой же дикий, как раздающиеся вослед крики, он отфыркивается, едва яркость перестала быть для него смертельной, отряхивается, словно после купания, вертясь юлой и разбрызгивая как можно дальше обжегшие его капли, отбиваясь от лиан и щупалец, он словно запутался в сети, сети из света, что тащит его за собой, эта сила дышит со всех сторон, разъедая кожу на голове, проскальзывая в подмышки, пытаясь проникнуть меж век, которые он все еще трет кулаками, но сила эта везде, она устремляется в поры на лбу, терзает, напором губы, опаляет нежный пушок на плечах, омывает все тело, забивает нос, чтобы было нечем дышать и раскрылся рот, кружится вихрем меж ног в паху, окрашивает в синие переливы клейма, раскаляет добела соски, проникает, подобно тонкому хрусткому волокну, во все крошечные отверстия, чтобы расширились и набухли, вворачивается, словно веретено, в задницу, принимается под давлением набивать изнутри все тело, вторгаясь через рот, зад, уши, глаза, чтобы изнутри пробуравить себе новые дыры, сквозь которые солнце проденет лучи, чтобы привязать к себе. Ребенок поднимается на ноги, весь прозрачный, готовый взорваться светом во тьме, что обрушилась на арену. Затмение. Он отводит кулаки от глаз: теперь он уже не боится света, потому что он сам — свет, возлюбленный сын солнца. Хмельная чаша арены замерла, затаив дыхание. Немного вдалеке он замечает стоящую на коленях в песке золотую статую, к которой его тянет, словно магнитом, статуя тихо мерцает, посверкивает, дабы устремились к ней лучи, исходящие от ребенка. Ребенок медленно к ней приближается, загораживаясь от отблесков собственного сияния. На половине пути, что их разделяет, его вдруг охватывает желание ринуться к ней, прыгнуть ей на спину или повалить, кажется, что она, в ореоле светящихся побрякушек, совсем не тяжелая. Внезапно он чует, что медлить опасно, он отклоняется от прежнего пути и думает обойти статую, подойти к ней сзади. Ребенок замечает, что понемногу растрачивает сияние, оно струится из него золотой кровью, тянется за ним пыльным следом: по мере того, как он приближается к статуе, та впитывает его свет, с каждым взглядом он отсылает ей все больше своих лучей, и она словно бы принимает эстафету и освещает тогда арену, откуда свет, отражаясь от изогнутых плоскостей, взмывает вновь в небо. Светило зажигается снова. Ему опять становится страшно, когда он замечает, что голова статуи шевельнулась, почти незаметно, так же медленно, как движется и он сам, продолжая обходить вокруг статуи, чтобы прикоснуться к ней с тыла. В двух метрах от статуи он замирает, чтобы в тени ее рассмотреть: это фигура улыбающегося юноши с голубыми глазами, волосы убраны в шиньон, в котором закреплена небольшая мантилья, грудь затянута в искрящийся золотой камзол, переходящий на талии в закрывающее колени длинное розовое платье из жесткой ткани, шлейф собрался складками, лежащими под прямым углом. Вид платья успокаивает ребенка: женщины всегда были к нему добры, и статуя может вертеть головой сколько угодно, если же попробует встать, она сразу запутается в такой неудобной одежде. Ребенок улыбается статуе. Он подумал, что голову приводит в движение какой-нибудь механизм, ему остается лишь ее оторвать и, показывая толпе в качестве трофея, обойти арену, должно быть, именно этого все от него и ждут, а в награду ему пожалуют все золото с этой статуи, с нее стащат разукрашенный камзол, а его понесут на руках, он сможет также оставить себе платье, придумает, что с ним сделать, подарит его матери, если же ее не отыщет, сделает на память себе из платья постельное покрывало, как жаль, что эта статуя, которой он должен снести голову, такая симпатичная. Вдруг ребенок обо всем забывает: он забывает и о статуе, и о себе самом, он вновь ползет крабом и ничего не различает, в голове нет ни одной мысли, и тело его может сейчас распластаться на песке и провалиться в сон. Но статуя, храня неподвижной верхнюю часть тела и не меняя посадки головы, сантиметр за сантиметром поднимается, и шлейф, оставив на песке бороздку, становится обычной накидкой, ребенок отступает, статуя делает в его сторону шаг, затем вновь замирает. Застывшая было улыбка делается шире, демонстрируя зубы, а платье спадает само, складываясь в пирамиду рядом и обнажая ноги в облегающей розовой ткани и туфлях на плоской подошве, как у балерины. От статуи отделяются две другие поменьше, которых она прежде скрывала, они принимаются торжественно махать руками, как две уродливые марионетки, выводить на песке фалдами распахнутых одеяний лиловые арабески и строить карликовые пирамидки, на которые опираются потом крошечными, пухленькими, волосатыми пальчиками. Большая грациозная статуя по-прежнему улыбается ребенку: сопровождаемая двумя механическими шутами, сама она кажется настолько живой, что ребенок в ужасе устремляется прочь, чтобы отыскать выход. Но решетка уже опустилась, напрасно он ранит об острые края руки, он видит лишь легшую гниющей лужицей тень, а из глубин доносятся знакомые стоны. Его охватывает гнев, он высмаркивает спиртные пары, которые выдыхали ему прежде в ноздри, выплевывает разжеванную мяту, которую положили в рот. Он поворачивается и идет прямо к статуе, подняв голову, которая ей по пояс. Он хочет ее опрокинуть, разбить, хочет разбежаться, чтобы влезть на нее, запрыгнуть в последний момент, вытащив из шиньона шпильку, чтобы волосы, упав, закрыли ей весь обзор. Он хочет вновь обрести речь, чтобы задобрить этого исполина. На бегу он сочиняет длинное обращение, которым предварит атаку, он остановится перед статуей и начнет задавать ей учтивые вопросы, сделает комплимент относительно осанки и гордо посаженной головы, которую он попытается оторвать, он спросит, в каких землях добыто украшающее ее золото, все ли оно настоящее, о каком трауре свидетельствует маленькая лента на шее, откуда такая тошнотворная розовая краска, которой выкрасили ткань, облегающую ее ноги, и что за плиссе такое, какую часть женского тела или, быть может, морской ракушки, изображают выставленные напоказ складки у нее на манишке, но слова застревают у него в горле и вместо них наружу летит плевок. Исполин уклоняется, отвернувшись, но больше не улыбается, ребенок бросается вперед, собираясь прыгнуть, но фигура не отступает. Ребенок хочет добраться до шиньона, словно под ним спрятан выключатель, способный выпустить дух, просвечивающий родничок, такой тонкий, что достаточно слегка нажать, и гора грохнется наземь. Но прыжок не получается, складки оказываются слишком прочными, одеяние великана подобно щиту, от розово-красных всполохов рябит в глазах, ребенок отскакивает, словно его ударили. Он роет песок ногами, отбегает и нападает вновь: одеяние вспыхивает ярким светом, поражая его, словно молнией. Ребенок вновь падает и решает тогда, что надо попробовать подластиться к гиганту, надо потереться о него и начать урчать, как это делают кошки, выгибая спину, или же броситься ему на руки и измучить нежностями. Шуты тем временем ускакали, толпа снова бурлит, и ребенок, весь вспотевший и застывший без движения, мечтая о новой атаке, видит, что великан распадается на разные части, теперь это не одна, а три схожие меж собой фигуры, одна из которых замирает, а две другие идут прочь от покинутого ими кокона; ребенок на них не глядит, опасаясь утратить бдительность и отвлечься от великана. Теперь он думает, что эта одежда — живая, что это животное, зверь, выдрессированный специально, чтобы изменять окрас, превращаться в платье или разворачиваться веером, складываться оттоманкой или собираться в цветок, распластываться я виде сомбреро или сминаться в лживый листок бумаги, скатанный шариком и спрятанный в чьем-то кармане; что одежда эта, этот волшебный плащ — такой же участник действа, как и исполин, это его жена или, быть может, украденный ребенок; что он сам может превратиться в такой плащ, когда наконец-то прельстит статую. Ребенок всматривается в глаза статуи, которые на расстоянии кажутся ему зеленоватыми; он уверен, его напряженный взгляд при определенном накале обязательно зажжет в пространстве искру примирения, тогда исполин откроет объятия и ему останется лишь уснуть у него на руках, хотя бы чуть-чуть восстановив силы. Задыхающийся ребенок по-прежнему на ногах, он дрожит, складывается пополам, живот сводит спазмами, пот катит градом, зубы стучат, стоит только вздохнуть, во рту полыхает, он не замечает, что член подрагивает, то набухая, то скукоживаясь, в зависимости от того, чувствует ребенок страх или строит коварные планы. Боковым зрением он замечает две колышущиеся рыхлые массы, которые, приближаясь, превращаются в кляч в брякающих медных доспехах с шипами, с серыми от пыли попонами из дамаста, обе в кровавых подтеках, идущих со лба, заливающих слепые глазницы, на ушах металлические рожки, идут одна за другой, на клячах какие-то подрагивающие холмики, приплюснутые китайскими шляпами, сзади тяжелый войлок, на ногах аляповатые металлические сапожки, обе злобно покусывают удила, вяло продвигаясь вперед с высокомерным видом. Вначале ребенок думает, что толпа отправила к нему карабинеров, дабы избавить от гипнотического господства статуи, он должен отрешиться от наваждения и выбрать себе избавителя, он подходит к одной из кляч, которая начинает дергаться и ржать, почуяв его запах, животное знает, что сейчас последуют удары, крики, а потом он свалится в жуткую лужу крови. Ребенок решает: если карабинер не понимает знаков, указывающих на статую, которая, он чувствует, где-то у него за спиной, тогда он зайдет сбоку или там, откуда из металлической задницы торчит запыленный плюмаж, и оседлает эту выреху, приклеившись к ее панцирю. Но вдруг он чувствует, что его головы касается неизвестно откуда взявшийся холодный клинок, который, кажется, стремится к определенной точке напрягшегося затылка, острые края скальпеля погружаются в плоть, копаясь там и ища ложбинку верхнего позвонка, клинок то входит, то выходит, словно это не плоть, а масло, он поворачивается в ране, чтобы перерезать что только можно, и давно прошел бы насквозь, если бы ему не мешала твердая поперечина. Разгневанная толпа орет, она все еще на стороне ребенка. Поджав голову, ребенок сражается с клинком, вертится, стремясь его победить, вдоль хребта у него течет кислота, растворяющая металл, каждый раз, когда клинок входит внутрь и касается кости, от него откалывается целый кусок, ребенок мог бы уберечься и убежать, проскочив под животом лошади, которую колотит, срывая с нее доспехи, но он остервенело совокупляется с этим клинком, уверовав в собственную непобедимость. И поцелуй металла и плоти мог длиться бы без конца, если б к скотине не приблизилась статуя, протягивая хрупкую длань, чтобы та отступила. Ребенок чувствует, что клинок оставил его в покое, и тогда он в отчаянии бросается ко второй лошади, дабы и второй меч почтил его рану. С каждым скачком из затылка бьет тонкая кипящая красная струйка. Толпа, проклиная вторую клячу, приходит в бешенство, но ребенку не хватило времени подойти к ней поближе, он уже бежит, озираясь повсюду и ища выхода, однако шайка гномов, выскочивших у статуи из-под юбки, размножилась и теперь собирается наброситься на него, чтобы сбить с пути и швырнуть на статую. Хихикая, они несутся, словно снаряды, от которых приходится уворачиваться, манят его, завлекают, улюлюкая и причмокивая, высовывают языки, таращась на его член, мечутся у него под ногами. Но статуя их прогоняет, ребенок восхищен сиянием, исходящим от ее длани, словно это драгоценный камень, сверкающий в лучах света, карлики прячутся под песком, будто это ковер на сцене, скрывающий створки люка. Ребенок обводит арену взглядом: толпа успокоилась и, если глаза его не обманывают, на площадке остались только он и статуя, ее двойники тоже исчезли. Ребенок замирает, переводя дух, кровь из раны уже не течет, красный кратер затягивается, ребенок стоит у ног статуи и не знает, что теперь делать, он протягивает ей свою руку. Этот жест превращает великана в танцовщицу. Она подпрыгивает и изгибается, запрокидывая голову и выставляя грудь, так сильно, что едва не падает. Она не обращает никакого внимания на протянутую к ней из последних сил руку, однако не сводит с ребенка глаз, даже тогда, когда он пытается отвлечь ее, брякая над головой разноцветными острыми шпорами, трется упругим задом о ее ляжки, обегает вокруг и поворачивается к ней спиной; она вновь сбросила с себя платье, тыльной стороной руки водрузив его на песок и изогнув так, чтобы на короткий миг перед тем, как обрушиться, платье превратилось в ширму, которая позволит остаться с ребенком наедине. Стальной крючок уже не щекочет голову, танцовщица опускается на песок поцеловать детскую ногу. Это сладостное самоуничижение колосса, который, покачивая похотливыми бедрами, покрывается трещинами, чуть было не вызывает у ребенка слезы, но тело его непроизвольно исторгает из себя нечто иное: припавшее к детской ноге умоляющее лицо перепачкано брызгами феерического поноса. Толпа вопит от гнева, поскольку от нее что-то скрывают. Отведав детского дерьма, великан поднимается и превращает сложенное платье в снаряд для гимнастических упражнений, в панцирь сраженного чудища, чтобы приспешники могли, подпрыгивая на нем, устремиться к ребенку, подобно трем пылающим ядрам, трем стрелам, которые разбудят уснувший было кровяной кратер у него на затылке. Гигантская золоченая кукла тает на солнце, пропуская вперед пособников; быть может, она удалилась, чтобы умыться, рыболовные крючки, заменявшие ей бандерильи, были игрушечными, а вот те, что терзают ребенка сейчас, угодив ему прямо в спину, пронзают его невыносимой болью, он сучит ногами, подпрыгивает, голова его запрокидывается, он пытается вырвать три ломких гарпуна сзади, но они так глубоко вошли, что он лишь усиливает боль, он валится на четвереньки, пытается перевернуться на спину, ударяясь бедрами и раскидывая вокруг песок, но лишь вонзает три пики глубже себе в хребет, толпа жрет и гогочет, ребенок брызжет слюной, он уже ненавидит лучезарное божество, что вновь предстало прямо над ним. Двойники унесли просторное розовое одеяние, вместо него ребенок видит теперь красный шелковый платок, повисший в руке на железной штуковине, рука задвигалась, и платок развевается в воздухе. Эта новая загадка должна озадачить ребенка: быть может, в шелестящей ткани таится ключ, способный прекратить этот кошмар. Но ребенок едва обращает внимание: он пытается встать на ноги, он задыхается от судорог гнева, который сотрясает его изнутри, гнездясь в животе, с каждым выдохом тот поднимается все выше к горлу, сжимая его в молчании, выбрасывая наружу лишь пену, тогда сдавленный крик, возвращаясь обратно, жалит утробу, подобно мечу, распарывающему кишки. Он не может кричать, не может говорить, у него даже нет теперь губ, чтобы гримасничать, он их сожрал, из подрагивающего члена время от времени текут моча и остатки спермы, из носа капает кровь, и ему хочется лишь одного — превратиться в песок, который все это в себя вбирает. Божество вновь принялось танцевать, размахивая у него под носом куском материи, под которой сокрыта жгучая тайна, оно выставляет колено, вставая одной ногой на мысок, сжимает ягодицы и картинно кладет руку себе на бедро, словно принцесса, все жесты торжественны и полны особенной значимости. Божество впервые обращается к ребенку, только это не членораздельные слова, а выдохи, движения губ, плески, непрекращающиеся урчания, бормочущие, нашептывающие нежную брань, воркующие сладкие заклинания, тянущие серпантин ругательств, миллиард крошечных раздвоенных язычков, что несутся по всему телу, собираясь у раны, чтобы укутать ее невесомым покровом. Эта литания нарекает ребенка, называет его «солнечным рыцарем», «волооким детенышем», «меховой палочкой», «ласковой дырочкой». Ребенок из последних сил тянется к шиньону, который все хотел сорвать, хватает облегающую его мантилью и стаскивает шиньон, и предстающее тогда его взору вызывает полнейшую оторопь: пряди падают на лицо, и перед ним оказывается совсем еще мальчик, едва старше или сильнее, беспомощный и нежный, как дева, ребенок узнает в нем друга, брата, с которым вместе играл, строил песчаные замки у моря, болтал ночи напролет в одной кровати, не в силах уснуть. Он понимает, что любит его до безумия, он подходит ближе и склоняет главу, демонстрируя свою рану. Но бывший гигант, оставшийся без громоздкой своей шевелюры, лишь чертит на голове ребенка концом лезвия, по-прежнему укрытого тканью, дуги и светила некоего созвездия, едва касаясь при этом кожи. Войдя в раж, он вытирает о детское плечо лезвие меча перед тем, как залить его кровью. Ребенок хотел бы раствориться сейчас в теле старшего друга. От сияния, что стоит перед ним, голова его вновь наклоняется, уступая как будто бы под гипнозом, и меч легко входит в имеющуюся уже рану и проторяет себе сверкающий путь прямо к сердцу. Но вначале он протыкает легкие: ребенок поворачивается, изо рта у него хлещет кипящая кровь, она такая густая, что он мог бы слепить из нее для себя опору и отдохнуть. Чувствуя тошноту, божество берет второй меч, перед этим вытащив и отбросив в сторону первый, прошедший сквозь тело ребенка, вертящегося волчком, он поднимает упавший меч и вытирает его о детскую ляжку. Толпа неистовствует, обзывая его стервятником, мясником, которого тоже скоро отправят на живодерню. Ребенку удается подбежать к старшему, требуя от него последнего взмаха, он ему помогает, он опускает голову еще ниже и утыкается ртом в набухший карман, в котором подрагивает в тканевом треугольном чехле хуй, а божество видит в этот момент лишь место на позвоночнике, хрупком, словно галлюцинация, где осталась последняя вена, в которой теплится жизнь. Ребенок под ним оседает: за миндалевидными веками проносятся последние видения, брат его сел на корточки, чтобы проткнуть лоб в том месте, где выжжена цифра «1», кинжалом, взрезающим все былые воспоминания, их неясные образы меркнут, словно светильники, один за другим, но в момент, когда ноги и руки цепляют к крюкам, чтобы старая кляча отволокла его по песку к разделочному столу, в тот самый момент, когда он еще каким-то образом чувствует, что божество отрезает ему по требованию орущей публики ухо, он с последним выдохом чуть подпрыгивает и хватает сжавшую трофей руку, вцепляется в нее, разжимая и выхватывая это ухо, чтобы кинуть его наугад какому-нибудь парню с трибуны, меняя ухо на розы и винные бурдюки триумфа.
Пират с беспокойством ждал следующего выхода, он знал, что теперь на арене появится один из близнецов, но он путался, который из них был с номером «2»: тот, чье лицо воспротивилось кислоте, или же тот, который от этого пострадал на расстоянии? Плюс ко всему, номера были нарисованы, это не настоящие клейма, так что близнецы могли ими поменяться. Только что закончившееся сражение длилось минут пятнадцать: первые десять показались ему целой вечностью, он сощурился, когда кровь забила фонтаном, потом подкатила тошнота и он начал блевать, он и не подозревал, что такой чувствительный. Конец состязания прошел как-то мимо, он глядел, сощурившись, и не понял особо, ни что именно там так быстро происходило, ни в чем состоял главный маневр, ему почудилось, что ребенок одурачил того, что повзрослее, и он спрашивал себя, не поменялись ли они вообще ролями, когда скрылись за импровизированной ширмой, у них была не такая уж большая разница в возрасте и, пока шло представление, он их путал, несмотря на костюм и парик, а еще он опасался, как бы это нарушение зрения не стало еще сильнее с появлением близнеца, он задавался вопросом, не слишком ли долго торчал на солнце перед тем, как началось действие, он окликнул торговца, разносившего набитые льдом примочки, взял сразу две, расстегнул немного рубашку, водрузив одну из них на плечи, другую на мгновение приложил к глазам, и перед мысленным его взором вспыхнул снимок двух близнецов. С двух сторон его толкали локтями, слева — соседка, постоянно бившая его веером, справа — большой жирдяй, болтавший веером, когда неожиданно хватал бинокль. Смотря сквозь призрачные лица двух братьев, Пират пытался представить, что происходит на заднем плане, это валанданье на площадке, хождение туда и обратно, ему хорошо знакомое, поскольку он сам часто бывал на арене: там разбрасывают сейчас в разные стороны свежий песок, чтобы тот впитал в себя нечистоты и кровь, похоронив присосавшихся к ним мясных мух, затем полумертвая лошадь, которую нещадно стегают, тащит своего рода борону, чтобы снова придать арене опрятный праздничный вид, тогда все позабудут о только что свершившемся смертоубийстве. Пират обратил внимание, что картина происходящего меняется в зависимости от того, снизу на нее смотреть или сверху: он столько раз наблюдал в глазок на двери разделочной за тем, как дети выкатываются на площадку, — тогда они казались ему в самом деле опасными, смертоносными метеорами, свирепыми хищниками. Но, если глядеть на них сверху, они кажутся такими маленькими, такими хрупкими, и игра, которая прежде его возбуждала, внушала страсть, кажется отвратительной, гнусной. Взрыв всеобщего гогота заставил его открыть глаза: одна жалкая коварная ветошь, тряся телесами под китайской шляпой, из тех, которым нравится первым поранить детскую плоть, пробовала тихонечко просочиться на площадку, покачиваясь на тщедушной клячонке, на арену посыпался град апельсинов, которые швыряли крикуны из солнечной части, сразу же преграждая путь. Плоды усеяли полукруг света, который уже порядочно потускнел. В центре на табло появилась большая цифра «2», все ждали, что следом завертятся нижние планки, указывающие вес ребенка, который вот-вот выйдет на площадку, но никаких других сведений больше не появилось, тем временем тромбон и кифара уже начали оду скорбных мелодий, и Пират, улыбаясь, подумал, что это верно: его близнецы в самом деле бесплотны.
На арене появился близнец с невредимым лицом: он не ползал и не сгибался над землей в три погибели, не отворачивался от солнца, не щурился, никуда не бежал, он был весь залит светом, на шум не обращал внимания, с высоко поднятой головой он обошел арену, словно оглядывая бальный зал, это он был статуей, заводной, обнаженной, а перед ним вертелась квадрилья обезумевших марионеток. И все же пора было на него наброситься, нанести с той или другой стороны первый удар, проткнуть, заставить повиноваться. Один из самых сильных юношей опустился у него на пути на колени: весьма учтиво, но, казалось, не видя его, близнец слегка отклонился, чтобы пройти чуть в стороне, но юноша на коленях рванулся вперед, чтобы вновь преградить дорогу; тогда, уже больше не церемонясь, близнец, наделенный особым чувством равновесия, спокойно забрался по нему, как по лестнице из трех ступенек, сначала встав юноше на колено, потом на плечо и голову, а потом спрыгнул, да так, что и пылинки с земли не взлетело. Постоянно чудилось, что все старается у него из-под ног ускользнуть, что шаги его — размеренные шаги землемера, переустраивающего амфитеатр согласно своим желаниям, превращающего округлые линии в прямые и углы и мечущего тени из стороны темной на сторону освещенную, дабы добавить туда немного прохлады. Быть может, Пират был единственным, кто заметил, что ребенок не оставляет на песке никаких следов, а вот силуэт его, обозначившись на площадке, истаивает очень медленно, местами же друг на друга находят словно несколько теней сразу, и кажется даже, что все это материально, тогда как само тело прозрачно и призрачно. Гигант, оскорбившись, что по нему прошлись ногами, плюнул на ладони и призвал на помощь своих праздношатавшихся паршивцев, дрянных забойщиков, надутых чудиков, загонщиков и гарпунщиков, сошедшихся теперь вместе. Толпа орала до хрипоты, поскольку арена, на которой творилось такое самоуправство, смахивала уже на великосветский салон, где благочинно играют в вист, а высокомерное поведение ребенка перечеркивало любые острые ощущения, какие надлежит испытывать при виде кровавой бойни. Теперь он сколько угодно мог мерить арену шагами, воображая себя хоть зодчим, хоть пауком: колонна, разделив площадку на две половины, оставила ему только малую часть, освещенную солнцем и усеянную апельсинами, о которые он должен был спотыкаться или давить их, но он ступал по плодам, словно бы не касаясь. Напротив располагалась зловредная когорта, а он глядел с нежностью, переводя изучающий взгляд от одного к другому: в центре стоял самый большой, лелеявший надежду отомстить за нанесенное ему оскорбление, по бокам — расфуфыренные холуи в красных плащах, хлопавшие ими у него прямо под носом, носильщики с их крючками, а по концам — само ничтожество, ехидные существа, которым положено добивать, согласные на все отщепенцы, мечущие косые взгляды и прячущие кинжальчики в рукавах одежд настолько потрепанных, что, кажется, они сами поотрывали с них все золото, пытаясь его обменять; с противоположных сторон на площадку тихонько выползли две вырехи, притащив герольдов, буквально вжавшихся в седла в страхе, что опять полетит в них апельсиновое пюре. Ребенок чуть повел бедрами: Пирату почудилось, тот начнет сейчас танцевать. Но гигант, почуяв такую опасность, наплевав на законы, предписывающие строгий порядок, подает сигнал, чтобы все двинулись вместе с ним на ребенка и продырявили его со всех сторон, всадили ему штырь в затылок и тем обесчестили. Пират молился, чтобы случилось какое-нибудь чудо и жизнь ребенка была вне опасности: пусть он сломает ногу, тогда по всем правилам он не сможет участвовать в дальнейшем соревновании, пусть пойдет проливной дождь и затопит арену. Но, едва коснувшись плоти, зубила и стальные крюки отскакивали далеко в сторону и, отделившись от бесстрастного лица, появилось второе лицо, лицо изуродованного брата, проступившее на затылке и уже раскрывшее глаза, и при виде двойного лика, — то прекрасного, то кошмарного, — при виде такого пугала раздвоившейся плоти нападавшие отступили, оказавшись в полной растерянности, они стояли с пустыми руками, растеряв все оружие и не зная что делать с близнецами, соединившимися в одном теле, Пират вдалеке опустил взгляд чуть пониже, проверяя, не удвоило ли чудесное преображение гениталии. Холуи притащили гиганту самый большой и острый меч, появление которого повергало трибуны в безмолвие и лишало их мучительного томления, сокрушал он мгновенно и пользовались им лишь в исключительных случаях. Увидев, что меч приближается, близнецы склонились, чтобы облегчить удар. Но гигант — танцевать он не мог — не знал, куда именно вонзить этот меч, должен он проткнуть чудище или ангела, и, пока он колебался, меч выпал из рук и, взлетев, пронзил обоих, войдя через глаз одного и выйдя через рот другого, все это было как-то нелепо, замысловато, кровь не шла вовсе. Пират почувствовал дурноту. Позади уже тащилась кляча, чтобы увезти труп, и за мечом, прокалывая два лба, последовал короткий кинжал, Пират не хотел смотреть, как они там доделывают работу, он вышел и направился через подземелье под амфитеатром в разделочную.
Разделочная представляет собой выложенный плитками коридор без окон и дверей, довольно широкий и высокий, чтобы в нем могли разминуться две лошади, по периметру стоят разделочные столы, по которым все время бежит вода из больших кранов, никогда не закрывающихся, поскольку вытравить этот дух из мрамора практически невозможно, стены забрызганы той же кровавой слизью, что и неоновые лампы на потолке, светящие красноватым светом в водяных испарениях, где скользят человеческие фигуры, пытающиеся ощупью отыскать простертое тело, они вцепляются в него — тогда слышится, как звякают золотые монеты о плитку, сначала черную, потом белую, — и друг друга сменяют: одни платят, чтобы получить желаемое, другие получают за то, что это желаемое разделали, — так они здесь и сосуществуют, это воронье слетается сюда, прихватив особую обувь, чтоб не скользить, и идет прежде торговцев, которые ждать привыкли и, пока суть да дело, выпивают в честной компании, ни слова не молвя о представлении, за которым могли бы поглядывать из-за мешков с опилками и баллонов с карболкой. Бывает и так, что и они заявляются сюда все в черном, словно принарядившиеся к празднику горожане, надев перчаточки, дабы предаться удовольствиям, о которых можно догадываться, судя по доносящимся воплям. Воронью не нравится меж собой сталкиваться, эти терпеть не могут друг друга и с ума сходят от зависти, они готовы перегрызть глотку, чтобы заполучить билет, позволяющий приблизиться к только что принесенному трупу первым, а тем, что толкаются следом, остается лишь слизывать пену из пасти попировавшего было соперника, которому уже свезло обласкать юную плоть, и последние в курсе, как сильно эта пена воняет и сколько времени надо ее слизывать, а потом выплевывать, лишь в самом конце почувствовав подлинный вкус парного мяса. А, чтобы раздобыть первый билет, — детей всего шесть, билетов же дают пять, поскольку в противном случае раздельщикам достанутся только обрезки, — ждать приходится множество долгих месяцев, хитрить и злоупотреблять знакомствами, выслеживать и угрожать остальным падальщикам, и до разделочной добираются уже без сил, и там остается лишь рухнуть, наброситься, ничего другого не видя, впиваясь в маленький труп до тех пор, пока смотритель не ударит в гонг и не схватят за плечи, давая место следующему. Счастливчики же, которым все-таки удалось раздобыть билет — визитер, удовольствовавшийся последним билетом, или самый деятельный, смогший беспрепятственно перекупить на черном рынке первый билет, — в праве оставаться в разделочной столько, сколько им требуется, чтобы, не ограничивая себя временем, насладиться простертым телом. Обладатель такого билета снимает шляпу, кладет ее на опилки (ношение цилиндра — знак уважения к соперникам), взбирается на стол и ползет на животе к ногам ребенка, принимается обсасывать каждый палец, упиваясь скрежещущим на зубах сиропом из сладкой крови с песком, затем поднимается выше, слизывая грязь и дерьмо с округлых ляжек, целует по тысяче раз каждый пах и с жадностью заглатывает маленький остуженный деликатес, выплевывает его, чтобы дальше сосать и облизывать пахучие яйца, задыхаясь, он дрочит затвердевший член, чтобы полилась из него последняя еще оставшаяся трухня, трясет им, восторгаясь, что похитит все брызги у того, кто придет следом, давит его и терзает до тех пор, пока не выступит гнилостное синеватое семя, переворачивает покойника, зарываясь меж ягодиц и вылизывая зад, тычась носом и разогревая остывающий и пахучий, покрывшийся трещинками и почерневший анус, разминая и перемешивая засохшие кусочки дерьма в потоке обжигающей слюны, просовывая язык внутрь кишки, где язык становится как бы мягче и тянется дальше, а руки тем временем разводят маленькие бледные ягодицы, из рта хлещет слюна, так можно проникнуть еще глубже, забывая обо всем в этой бездне, вплоть до цвета собственной кожи и образа матери, впитывая первые следы разложения, вдыхая газы, так много, что от этого можно даже воспламениться, ведя языком по выступающему хребту, оставляя след, свидетельствующий об испытанном счастье, и вдруг останавливаясь возле потухшего кратера на затылке. Поганый сластолюбец оказывается в замешательстве — он человек деликатный, — он покрывает рану поцелуями, едва касаясь, стараясь вначале особо не нажимать, чтобы, немного погодя, с еще большей яростью протолкнуть в нее свое рыло, срывая зубами запекшуюся корку, раздирая рану так, чтобы снова начало литься, раззявив рот так, чтобы темный теплый ручей струился прямо в глотку, сжимает голову, сдавливая виски и проникая в ушные раковины, пихая туда язык, покусывая сохранившуюся мочку, облизывая и сося ее, словно это еще один член, затем он переворачивает труп на спину и набрасывается на рот, лижет его и целует, отрывает и жует губы, вставляет меж зубов пальцы, чтобы заполнить весь рот своим языком, затем поднимается, чтобы вновь опуститься, устроившись на теле поудобнее, — ему уже неймется кончить, — гладит, ласкает шею, куда уже заправил свою залупу, сдавливает ее, душит, поскольку ничего ей уже не сделается, и вдруг вперяется в рисунок на лбу, разглядывая украшающие его завитки, которые, кажется, выражают все испытываемое им сейчас наслаждение, и, все еще занятый своим делом, вдруг немного смущается, поскольку веко на остекленевшем глазу приподнялось и ребенок, чувствуя, как в ледяном животе у него разливается поток обжигающей спермы, выплевывает изо рта член, чтобы в ответ улыбнуться.