„Отечество“, „просвещение“, „общество“, „добронравие“, „человеколюбие“, „попечение о благе общем“, „чувствования человеческого сердца“. К нам эта лексика пришла именно из екатерининского времени. Популярным жанром становятся сатиры, обличающие во имя благонравия и общественной пользы пороки и злоупотребления. Вся поэзия насыщена призывами к дворянству, примеры можно приводить десятками. Вот лишь несколько: А. П. Сумароков — „А во дворянстве всяк, с каким бы ни был чином, не в титле, в действии быть должен дворянином“; М. М. Херасков — „Будь мужествен ты в ратном поле, в дни мирны доброй гражданин, не чином украшайся боле, собою украшай свой чин“; Г. Р. Державин — „Вельможу должны составлять ум здравый, сердце просвещенно, (...) вся мысль слова, деяньи должны быть — польза, слава, честь“. Утопичность программы эпохи Просвещения — сначала облагородить человека, а потом уж улучшить условия его жизни — нам сейчас ясна, мы помним о Пугачеве и Радищеве, но надо быть признательным этим идеям, послужившим питательной почвой для замечательной художественной культуры.

Рядом с нравственным воспитанием и мыслями об общем благе, естественно, шло и вольнодумство, увлечение произведениями французских просветителей, в изобилии читавшихся и переводившихся в России. Начиная от самой Екатерины, зачитывались Монтескье, Вольтером, Дидро, Руссо, Мерсье, Лессингом, Ричардсоном, вырабатывая в себе „античный вкус к доблести“ (из „Записок Екатерины“). „При Петре дворянин ездил учиться за границу артиллерии и навигации; после он ездил туда усваивать великосветские манеры. Теперь, при Екатерине, он поехал туда на поклон философам“[37]. Вообще чтение, как никогда ранее, становится одним из любимейших занятий. Многие могли бы сказать о книгах, как ярославский помещик Опочинин: „Они были первое мое сокровище, они только и питали меня в жизни; если бы не было их, то моя жизнь была бы в беспрерывном огорчении...“

Таковы были настроения просвещенных людей того времени, того возникшего культурного сообщества, о котором мы узнаем из мемуаров, из публикуемых писем русских писателей и к которому принадлежали лучшие наши портретисты. Удивительно ли, что их творения согреты высоким представлением о человеческой личности, что в их живописи чувствуется мечта о совершенном человеке?

В портретной живописи снова, как в Петровское время, ощущается присутствие гражданственного идеала. Этому способствовала победа в искусстве и литературе эстетических принципов классицизма и его задачи „подражать прекрасной природе“ и выражать просветительские идеи. Живописец должен быть „в красках философом и смертных просветителем“ (Я. Б. Княжнин). О том, как нормативно понимались задачи портретиста в изобразительном искусстве теоретиками классицизма, красноречиво говорит популярное в России сочинение французского теоретика конца XVII—начала XVIII века Роже де Пиля, которое вольно, с собственными добавлениями, перевел на русский язык Архип Иванов (1789). Художнику предписывалось работать так, чтобы „портреты казались как бы говорящими о себе самих и как бы извещающими: смотри на меня, я есть оный непобедимый царь... я тот покровитель знатнейших художеств, оный любитель изрядства... я есмь та сановитая госпожа, которая благородными своими обращениями делает себе честь... я та веселонравная, которая любит только смехи и забавы...“ Для достижения этой цели художник, хотя и должен „подражать как недостаткам, так и красотам“, может „поправить“ и „нос кривоватый“, и „грудь гораздо сухую“, и „плеча слишком высокие“. В „Рассуждении о совершенном живописце“ П. П. Чекалевского (1782) каждой части лица на портрете поручалась своя задача: „откровенность на челе и бровях, разум в глазах, здравие на щеках и добродушие или приязненность на устах“. В следующем году И. Ф. Урванов пишет о „портретного рода художнике“: „...надлежит, чтобы все части головы одно изъявляли свойство, или веселое, или важное...“

Классическая нормативность, даже догматичность, в какой-то степени стандартизировала портрет, особенно, конечно, парадный, однако присущая русским художникам привязанность к реальности вырывалась за рамки норм, не споря с ними, а создавая тот сплав правил и индивидуальности, который можно назвать стилем времени. Мы увидим далее, как у крупнейших мастеров идеал облагораживал реальность, не отнимая у нее конкретности, но наделяя ее значительностью или поэзией. Стандарт у них возвышался до типичности, до эстетически нравственной программности.

Как Рембрандт среди „малых голландцев“, так же выделяются на фоне „малых портретистов“ второй половины XVIII века замечательные мастера Рокотов и Левицкий. И слава старого русского портрета, и увлечение им, и возвращение его в начале нашего века из забвения связаны прежде всего с их именами. При этом индивидуальности Рокотова и Левицкого очень отличны друг от друга. Они принадлежат к разным художественным темпераментам, к разным линиям, прошедшим через историю русского портрета. Это отличие более крепкого реалистического, несколько прозаического, но зато гражданственного начала от иного, скорее, поэтического восприятия человека. Левицкий, принадлежа к первой линии, продолжал традиции Никитина и Антропова, Рокотов же стал наследником более изысканного и лирического искусства Матвеева и Вишнякова.

Превосходные портретные „гармонии“[38] Федора Степановича Рокотова (1735?—1808) — настоящие жемчужины в наследии русских портретистов. Высоко ценимый своими современниками, Рокотов был почти полностью забыт в следующем столетии и заново открыт лишь на рубеже XX века. Правда, с тех пор очарование рокотовских портретов покоряет каждого и слава его только растет. Почти все историки искусства, писавшие о XVIII веке, старались найти слова, выражающие или объясняющие это очарование. В связи с Рокотовым не один искусствовед мог бы сказать о себе словами А. К. Толстого:

„Те колебанья в линиях портрета
Потребностью мне стало изучать“.


Можно даже сказать, что образовался особый рокотовский словарь, обычно идущий в дело, когда пишут о Рокотове,— это „полумерцание, полугорение красок“, „зыбкость, воздушность“, „загадочность и таинственность“, „слияние и вибрация цвета и света“, „поэтическая хрупкость чувств“ и „затаенность душевных проявлений“, „предчувствие“ и „трепетность“,— и живопись Рокотова действительно таит в себе ту тайну искусства, которую передать прозаически невозможно. О портрете кисти Рокотова написал замечательное стихотворение Н. А. Заболоцкий, начинающееся ставшими хрестоматийными строками:

„Любите живопись, поэты!
Лишь ей, единственной, дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно...“


Наверное, нередко вообще представление о XVIII столетии, как о „старинном сне“, об изысканности его нравов, нарядов и искусства, о прекрасных дамах, как об „эпохе былых времен“, связано у людей нашего века с рокотовскими творениями.