И вот сейчас мой отец идет рядом с нашей колонной, и к его словам, к его командам прислушиваются все. Мой отец, который писал когда-то хорошие стихи, хотя их, кроме матери, видно, никто не читал. Мой отец, который участвовал в гражданской войне (мне, как и Геннадию Васильевичу, казалась она очень далекой, но, может быть, прав — я помнил разговор в райкоме — старый владелец револьвера?), о чем я почему-то никогда не спрашивал его. Мой отец, который никогда не выезжал из Москвы дальше Шатуры, который редко бывал дома, которого я прежде почти не видел. Мой отец, который с трудом вырывался летом в отпуск, чтобы не столько побыть со мной, а отоспаться — он вечно не высыпался.

Как я дорожу им сейчас, моим отцом!

Оружие наше не блистало, а патронов к нему почти не было. Командиры получили сомнительной новизны пистолеты, а мы — незаряженные винтовки. Патронами нас обещали оснастить на месте.

Зато впереди нашего батальона развевалось знамя — настоящее красное знамя с золотым наконечником на древке и с надписью: «Победителям в социалистическом соревновании работников Наркомтяжпрома».

Ленинградское шоссе ощетинилось окопами, стальными ежами, зенитными батареями, солдатскими походными кухнями, которые дымили среди голых деревьев на пожелтевшей осенней траве газонов.

Мы шли на фронт, а рядом с нами ехали полупустые троллейбусы — неуклюжие, мирные, довоенные, с голубыми боками и белыми табличками своих обычных гражданских маршрутов. И все это как-то не вязалось: Ленинградское шоссе — и линия обороны, троллейбусы — и мы, идущие на фронт.

Мимо нас проходили военные машины с техникой, снаряжением и бойцами — не такими, как мы, полуштатскими, а настоящими красноармейцами, и мы завидовали им. И все же мы радовались, что не одни в этом большом движении к фронту.

Я уже слышал от отца, что несколько дней назад, тринадцатого октября, состоялся партийный актив Москвы, обсуждавший вопрос: «О текущем моменте». Все, что движется сейчас по Ленинградскому шоссе в сторону фронта, и мы, идущие пешком в ту же сторону, — это, наверно, выполнение решений актива. А ведь это сила.

Трижды в день мы слушали вести с фронта. Может быть, они и не радовали нас, и в самом деле приятного в них не было. Суровые, тяжелые вести! Но после шестнадцатого октября они воспринимались иначе, чем до шестнадцатого октября. Если и не произошло пока ощутимого перелома под Москвой, то самое страшное миновало, осталось позади.

Может быть, поэтому люди, шагавшие рядом со мной в походном строю, — а почти все они были старше меня на восемь, десять, пятнадцать, а то и на двадцать пять лет, — люди сугубо штатские, люди интеллигентных профессий и должностей, бодрились. Шутили по-солдатски просто, иногда с обнаженной грубинкой на тему, что вот-де троллейбусы едут пустые, а мы топаем пешком, и что снаряжение у нас примитивное даже с точки зрения Александра Невского, и уж коль скоро оно таково, то неплохо бы снабдить нас обычными кинжалами и штыками.

— Все будет, — серьезно говорил отец, уже не только мне, а и всем бойцам нашего батальона.

— Все будет, нас не будет, — пошутил мой сосед — для меня старичок, плановик наркомата, который всю дорогу клял Гитлера и еще кого-то… — Можно подумать, что он Наполеон! — возмущался старичок, подтягивая на плече свою винтовку без патронов. — Да только Тарле, академик, о таком никогда не напишет! Подумаешь, пигалица, Гитлер! Москву решил взять! Не тут-то было!

Но вскоре и он стих.

За станцией метро «Сокол» мы свернули не направо, как думали, а налево, по Волоколамскому шоссе. Двигались еще долго, добрых полтора часа, пока не вышли к каналу и Тушинскому аэродрому.

Город давным-давно кончился, и мы продвигались по шоссе вдоль деревень, полей и перелесков. Где-то слышались взрывы, самолеты проносились над нашими головами, накрапывал дождь вперемежку со снегом.

За очередным леском кто-то из командиров подал команду:

— Ложись! Танки!

Танки оказались близко, и на них нетрудно было разглядеть наши звезды и русские надписи. Легкие танки споро шли поперек поля к лесу, и мы, ободренные радостным зрелищем нашей броневой силы, быстро повскакали из грязи, в которую залегли.

Колонна танков скрылась в лесу, а мы пошли за ней по проселочной дороге, размытой дождем. Тут, на первом привале, впервые выяснилось, что далеко не все из нас представляли себе солдатскую службу такой, какова она есть. Может быть, конечно, и глупо было думать, что мы все время будем шагать по чистому асфальтированному шоссе, но, когда мы оказались на проселке, некоторые заворчали:

— И надо же, по грибы всегда по-человечески ходил, а тут выходные штиблеты напялил!

— Да, обувь явно неподходящая для такой дороги.

— А жмет, черт ее подери! Пофорсить захотелось!

— Ничего не скажешь, дали маху с ботинками.

Выражались и покрепче, а один из нас, молча выносивший слякоть и прочие дорожные неурядицы, произнес ни к селу ни к городу:

— До войны когда-то мы так говорили: все принимаем — и критику, и подарки, и приглашение в гости! — И вдруг добавил, будто сам удивившись — Забавно. До войны!

Каждый думал о чем-то своем.


На опушке леса стоял столб с объявлением общества военных охотников: «Охота разрешается только по пропускам». Рядом лежала на земле скошенная снарядами арка — видно, бывший вход в охотничье хозяйство. И тут же изрешеченная пулями и осколками фанера: «Закурил, потуши окурок! Береги лес от пожара! Лес — наше бог…» Нижний край фанеры был оторван.