Маленький городок. Деревянные домики. Реже — мазанки. Крыши — солома. Редко — шифер. Еще реже — железо. Людей почти не видно.
Но зелени здесь еще больше, чем в Долине. Город буквально утопал в листве кленов и грабов, ясеней и дубов, каштанов и невесть откуда выросших здесь берез. Березки были молодые, тонкоствольные, с мелкими, клейкими, блестевшими на солнце листьями.
Куты лежали будто в огромном лесу или парке. Единственная дорога — через городок, а так тропки-тропинки, скрывающиеся меж стволов деревьев и кустарников, среди могучих корней. Корни старых деревьев пробивались то тут, то там и были похожи на каких-то чудовищных змей.
Палисадники домов увиты плющом, за ними сады и огороды.
Солнце заглядывало в окна домов и отражалось десятками зайчиков на стеклах, над колодцами вдруг вспыхивали маленькие радуги и так же быстро исчезали, когда хозяйки уходили с ведрами по домам.
В середине городка стояла крошечная, почти игрушечная часовенка с католическим крестом, внизу еще сохранилась скульптура Святой Девы, выкрашенная в яркие тона. Христос был тоже аляповато раскрашен и резко дисгармонировал с почерневшим, в трещинах, деревянным крестом.
Запомнилось, как чистили конюшни и сараи — под казармы. Строили нары, уже в три этажа. И коновязи. Спали пока на улице — было тепло. Только под утро накрывались шинелями, хотя на ночь не раздевались.
Да, по сравнению с Долиной…
Там жили как боги!
Но был июнь, хороший месяц, сады еще цвели, все зеленело вокруг, и светило раннее солнце, которое не давало спать по утрам. Ложились поздно, а в пять, шесть уже приходилось вставать. Только на Костю Петрова раннее солнце не действовало. Спал, как суслик в норе.
Никто уже не вспоминал вчерашних ленинградских «академиков», и наглядную агитацию на территории военного городка делал кто-то другой.
Возились у коновязи. Лошади спокойно привыкали к новому месту, но все же иногда вдруг взбрыкивали.
Были учения. Опять — «На вьюки!», потом — «На колеса!».
Разработали свою систему, о которой начальство не знало.
Главное в системе — рост красноармейца.
Те, кто ниже ростом, вроде Саши, Жени, Сережи Шумова, разбирали пушку, будущие «вьюки», Те, что покрупнее или подлиннее — Алеша, Костя, Ваня, — поднимали пушку в разобранном виде, по частям, на лошадей. Они, лошади, высокие, и с малым ростом до них не просто дотянуться.
Через Куты протекала маленькая, узенькая речушка без названия, с очень холодной водой, которая, видимо, начиналась где-то в горах.
В этой речушке купали лошадей.
И сами — закалялись, мылись.
На политзанятиях все чаще и откровеннее говорилось:
— Фашистская Германия… Адольф Гитлер… Экспансия… Мюнхенский сговор… Англо-французский блок… Поражение Франции… Предательство Петена… Козни мировой буржуазии… Польша — только начало…
Костя Петров уже не говорил ни о каком договоре с Германией.
Занятия продолжались и днем и по ночам. Если днем срывались из-за учений или боевых тревог (теперь тревоги назывались только боевыми), политзанятия проводили ночью, после отбоя.
— Что-то будет, — говорил благодушный прежде Про-ля Кривицкий.
— Гидравлики тебе не хватает? — шутил Слава Холопов.
— Да при чем тут гидравлика? — начинал сердиться Проля.
— Текстиль теперь будет главным, а не гидравлика, так?
Это — слова Сережи Шумова.
— Текстиль не текстиль, а положение действительно серьезное. И напрасно вы зубоскалите…
Это — слова Вани Дурнусова.
— Умница! — отвечал ему Саша Невзоров. — Вот уж правда кандидат наук, профессор.
Все почему-то обращались к Алеше, к его опыту:
— У тебя же отец погиб на финской…
А Женька еще добавлял:
— И у Веры твоей — отец. Где-то здесь, под Гродно…
Получилось, что опыт его, потерявшего близкого человека еще прежде, но тоже на войне, мог в чем-то помочь. Или подсказать что-то.
Даже Хохлачев спрашивал:
— А ты, Горсков, как думаешь, война будет?
В разговорах этих, конечно, было много от ожидания, по без страха, скорей наоборот: а вдруг не будет ничего?
Двадцать первого июня, поздно вечером, снова была объявлена боевая тревога. Разбирали пушки и вьючили лошадей. Потом наоборот — развьючивали. Долго, до часа ночи, приводили в порядок конюшни.
В три Алеше предстояло заступить дневальным по казарме. До трех все равно не уснешь, и Алеша засел за письма.
Алеша написал два письма. Маме и баб-Мане и Вере.
На том и на другом письмах поставил даты: 22 июня 1941 г. Ведь двадцать второе уже наступило, а утром он опустит письма в почтовый ящик…
Зыбко дрожала темнота летней ночи. По черно-серому, невидимому, но явственно ощутимому небу время от времени пробегали светлые тени уже поднимающегося за горизонтом солнца… Эта смутная, легкая игра красок неожиданно вызвала у Алеши похожее на озноб желание сейчас же, немедленно взять в руки кисть или карандаш. Показалось, что ему открылась тайна того самого одно-го-единственного мазка, которого так не хватало раньше. Он судорожно нащупал в кармане маленький карандаш, вытащил блокнот и быстро сделал набросок Веры. Потом подошел ближе к свету, посмотрел на него и тут же разорвал.
Пора было идти на дежурство.
Ночь. Ничто не шевельнется, не шелохнется. Чуть скрипят стволы деревьев. Каким-то внутренним чутьем ощущаешь, что скоро начнет светать. Но рассвет в здешних краях приходит не сразу, а медленно. Чуть побледнеет небо. За лесами и холмами вспыхнет нечеткая полоска зари. А потом уже начнут оживать лес и окрестные поля, громче запоют птицы и тени запляшут между стволов деревьев.
В три ночи он заступил на пост. По казарме.
Ходил босиком. Ботинки прохудились, и он подготовил их для ремонта. Точнее, оставил у нар. Зачем надевать, если здесь тепло. Утром бросит письма в полковой почтовый ящик и сразу же сдаст ботинки.
Сидел у входа в казарму. Ребята храпели и сопели. Кто-то вскрикивал. Кто-то вздрагивал.
В пять утра в казарму неожиданно вошел дежурный по полку помкомроты Валеев в сопровождении двух младших командиров.
— Тихо, тихо…
Алеша хотел доложить.
— Не надо, пусть спят, — сказал он. — Как дела? Устали?
— Ребята устали, — доложил Алеша.
— Почему без обуви? — спросил Валеев.
— Ботинки в ремонте, — признался Алеша.
— Не вовремя, — сказал Валеев.
Алеша промолчал. Ботинки, хоть и худые, были.
— Дневальный Горсков, — мягко сказал Валеев, — ну, бывай! Пока! Только неизвестно, как долго нам спать осталось… Грозой пахнет.
И они вышли.
На улице светало. Какой-то серенький день.
В шесть утра Горсков прокричал подъем.
Впервые была команда не «на физзарядку!».
Так распорядился Егозин:
— На конюшни! И — коновязь!
Не все лошади умещались в недостроенной конюшне. Многие стояли на улице.
Алеша после ухода ребят драил казарму. Ботинки надел, пусть худые, и — обмотки. Швабра хорошая. За десять — пятнадцать минут выдраит.
Где-то гремело. Словно гром. И в туманном утре — широкие сполохи.
Пятнадцати, а может, и десяти минут не прошло, как в казарму ворвался Хохлачев:
— Кончай, Горсков! Война.
Алеша бросил швабру.
— Ждали. Ну, вот и началось, — спокойно бросил Хохлачев.
Вбежал политрук Серов:
— Боевая тревога! — И добавил уже тише: — Подготовиться!
Они собрали вещи.
— Что дальше?
Заходили помкомроты Валеев, так и не снявший красную повязку дежурного по полку, и комбат Егозин, и командир взвода Дудин, и другие.
Все говорили одно:
— Полная боевая готовность. Ждите!
Женька Болотин спросил неопределенно Валеева:
— А как там?
И показал рукой куда-то в сторону границы.
Спросил не по-армейски, но Валеев ответил серьезно:
— Дивизия там уже воюет. Насмерть стоит. Наш полк — частично. Наш дивизион пока в полной боевой готовности… Будем ждать!
А здесь было на редкость тихо.
Смотрели через окно в небо. Голубое, спокойное, ясное.
По-прежнему чуть слышно дышал лес, и солнце, пробиваясь на поляны и опушки, играло в паутине. Изредка проносились бабочки и стрекозы. Кипела работа в муравейниках.
Где-то прогромыхал трактор, проскрипела телега, и опять безмолвие.
Наконец издали послышалась канонада.
Все встрепенулись:
— Гром?
— Может, и гром…
И снова удручающая тишина.
— Нет, не гроза это…
— Может, и не гроза…
Начальство приходило и уходило, а они пока оставались в казарме. Молчали и бегали к лошадям по приказу. Лошадей и в конюшне, и на коновязи оставалось все меньше. И пушек на плацу, рядом, 76-миллиметровых пушек, все меньше…
Из лошадей уже исчезли Сноб, Палуша и Взятка.
Алешины Костыль и Лира, Вани Дурнусова Мирон и Соня — остались.
Лошади вели себя беспокойно. Они настороженно поднимали уши, вздрагивали, косили дикими испуганными глазами.
— Война!
Видно, лошади тоже чувствовали это.
Алеша успел, несмотря на суету, бросить в почтовый ящик письма. Сбегал в Куты. Успел сменить ботинки и даже обмотки.
В Кутах — два километра — куда он в новых ботинках и обмотках бегал на почту, не было людей. Редкие военные части — пешие, конные, броневики, торопливо идущие на запад, в сторону границы.
А штатских никого. Словно исчезли все или скрылись по домам. Куры мелькали на улице, гуси и утки возле речки крутились, где они мыли лошадей и купались сами, а над домом почты мерно развевался красный, невыгоревший, словно вчера вывешенный, флаг. Но и тут удивительно пусто.
Пока Алеша возвращался к себе в казарму, бежал, торопился, поскольку отпустили его на «две секунды», почти возле их военного городка встретился ему на пути красноармеец. Гимнастерка потертая, и все потерто, в грязи, пыли, голова забинтованная.