Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
Изобретение языка — вот, стало быть, предмет «Упражнений». Это изобретение подготавливается определенным количеством протоколов, которые можно сгруппировать под единым предписанием изоляции: уединение в замкнутом, безлюдном прежде всего, необычном месте, условия света (приспособленные к субъекту медитации), устройство помещения, где должен находиться упражняющийся, позы (на коленях, распростершись ниц, стоя, воздев очи горе), фокусировка взгляда, который необходимо удержать, и, прежде всего, разумеется, организация времени, за каковую целиком и полностью отвечает код — от пробуждения до засыпания и через скромнейшие занятия дня (одеваться, есть, расслабляться, засыпать). Эти предписания не характерны только для системы Игнатия, мы находим их в организации всех религий, но у Игнатия их особенность — в том, что они подготавливают упражнение с языком. И как же? Помогая определить то, что можно было бы назвать полем исключения. Весьма жесткая организация времени, к примеру, позволяет сплошь расписать целый день, устранить в нем все промежутки, через которые могут войти речи извне; чтобы обладать отталкивающей силой, время должно состыковываться настолько плотно, что Игнатий рекомендует начинать будущее время даже перед тем, как будет исчерпано время настоящее: засыпая, уже думать о моем пробуждении; одеваясь, думать об упражнении, которое я собираюсь сделать: непрестанное «уже» отмечает собой время отшельника и гарантирует ему полноту, которая отбрасывает от него всякий иной язык. Та же функция, хотя и более косвенная, касается жестов: изоляции способствует само предписание, а не его содержание; в своей абсурдности предписание подавляет привычные рефлексы, отделяет упражняющегося от его предшествовавших (различных) жестов, прекращает взаимоналожение светских языков, на которых упражняющийся говорил прежде, чем войти в уединение (то, и и Игнатий называет «досужими речами»). Функция всех этих протоколов — водворять в упражняющемся своего рода языковую пустоту, необходимую для разработки и для триумфа нового языка: пустоту в идеальном случае — пространство, предшествующее всякой семиофании.
И как раз согласно этому негативному смыслу отталкивания — по крайней мере, в первый раз — необходимо интерпретировать игнатианское воображение. Здесь следует отличать воображаемое от воображения. Воображаемое можно понимать как совокупность внутренних представлений (в расхожем смысле), или же как поле предательства образа (какой смысл мы находим у Башляра и в тематической критике), или еще как незнание субъектом самого себя в момент, когда он берет на себя задачу говорить, заполняя свое Я (такой смысл слова «воображаемое» у Ж. Лакана). И вот оказывается, что воображаемое Игнатия весьма бедно во всех этих смыслах. Сеть образов, каковой он спонтанно распоряжался (или которую он предлагает упражняющемуся), имеет почти никакого значения, так что вся работа «Упражнений» состоит в том, чтобы снабдить образами человека, от природы ими обделенного; производимые с большим трудом, благодаря ожесточенному стремлению, эти образы остаются банальными скелетоподобными: если необходимо «вообразить» ад, это будут (воспоминания о мудрой системе образов) пожары, завывания, сера, слезы; нигде не видно тех путей преображения, тех «аллей грез», какими Башляр умел оснащать свою тематику; у Игнатия никогда не встречается ни одной из тех субстанциональных сингулярностей, тех сюрпризов со стороны материи, какие мы находим у Рейсбрука7 или у Иоанна Креста; Игнатий весьма стремительно заменяет своим интеллектуальным шифром описание воображаемой вещи: Люцифер, конечно же, сидит за своего рода «громадной кафедрой из огня и дыма», но в остальном его вид просто «ужасен и устрашающ». Что же касается игнатианского Я, по крайней мере в «Упражнениях», то у него нет ни малейшей бытийной ценности, оно никоим образом не описывается, не предицируется, его упоминание чисто транзитивно, императивно («как только я просыпаюсь, возвратить меня в здравую память…», «задержать мои взгляды», «лишить меня всякого света» и т. д.); поистине это шифтер8, идеально описываемый лингвистами, которому его психологическая пустота, существование только в оборотах речи обеспечивают своего рода блуждание в неопределенных личностях. Словом, у Игнатия нет ничего напоминающего сокровищницы образов, разве что риторика.
И насколько ничтожно воображаемое Игнатия, настолько мощным (неустанно культивируемым) является его воображение. Под этим словом, которое мы будем воспринимать во всей полноте активного смысла, каковой оно могло иметь в латыни, следует понимать энергию, позволяющую произвести язык, единицы которого, разумеется, будут «подражаниями», но отнюдь не образами, возникающими и накапливающимися где-то в личности. Будучи намеренной деятельностью, энергией слова, производством формальной системы знаков, игнатианское воображение, стало быть, может и должно иметь, прежде всего, апотропеическую9 функцию; в первую очередь, это сила, дающая возможность отталкивать чуждые образы; подобно структурным правилам языка — каковые не являются правилами нормативными — оно формирует некое ars obligatoria10, фиксирующее не столько то, что следует воображать, сколько то, что невозможно воображать — или то, что невозможно не воображать. Именно эту негативную способность следует признавать, прежде всего, по основополагающему акту медитации, каким является концентрация: «созерцать», «фиксировать», «преломлять себе при помощи воображения», «помещать себя перед лицом предмета» — это, прежде всего, исключать, это даже исключать непрерывно, как если бы — в противовес видимости — ментальная фиксация предмета никогда не могла поддерживать позитивную эмфазу, но могла быть лишь постоянно существующим остатком ряда активных исключений, совершаемых благодаря бдительности: чистота, одиночество образа представляет собой саму его сущность, так что Игнатий указывает, как на наиболее труднодостижимый атрибут образа, на время, в течение которого он должен выдерживаться (в продолжение прочтения трех молитв «Отче Наш», трех молитв «Богородица» и т. д.). Слегка варьируемой формой этого закона исключения является обязательство, данное упражняющимся, с одной стороны для того, чтобы занять все его органы чувств (зрение, обоняние и т. д.), последовательно посвящая их одному и тому же субъекту, — а с другой стороны свести все незначительные явления его повседневной жизни к одному-единственному языку, на котором следует говорить и код которого Игнатий стремится установить: таковы бренные потребности, каких не может избежать упражняющийся, таков свет, такова погода, таково питание, таково одевание — из всего этого следует «извлечь выгоду», чтобы превратить в предметы образа («Во время приема пищи созерцать Господа нашего Христа, как если б мы видели его трапезу с его Апостолами, как если бы мы видели его манеру пить, смотреть, говорить, и стараться подражать ему»), согласно своего рода тоталитарной экономии, когда всё, от случайного до пустякового и тривиального, должно быть использовано повторно: подобно романисту, упражняющийся есть «тот, для кого ничто не утрачивается» (Генри Джеймс). Все эти подготовительные протоколы, изгоняя с поля уединения языки мирские, досужие, физические, естественные, словом — иные языки, имеют целью реализовать гомогенность конструируемого языка, словом — его уместность: они соответствуют речевой ситуации, каковая не является внутренней по отношению к коду (до сих пор лингвисты почти не изучали это явление), но без которой конститутивная двусмысленность языка достигла бы порога недопустимости.
Всякий, кто читает «Упражнения», с первого же взгляда видит, что содержание их подвергается непрестанному, тщательному и как бы навязчивому разделению: или, точнее говоря, «Упражнения» и являются тем самым разделением, которому ничто не предсуществует; всё сразу же разделяется, подразделяется, классифицируется, нумеруется по аннотациям, медитациям, неделям, пунктам, упражнениям, мистериям и т. д. Простая операция, какую миф приписывает творцу мира, отделяющему день, ночь, мужчину, женщину, стихии и виды животных, непрерывно обосновывает игнатианский дискурс, и это артикуляция. Понятие, которому Игнатий дает иное название и которое он упорно помещает на все уровни своего произведения, есть различение: «различать» означает «выделять», «отделять», «отдалять», «отграничивать», «перечислять», «оценивать», «признавать основополагающую функцию различия», discretio11, игнатианское слово par excellence, обозначает изначальный жест, который может применяться как к разновидностям поведения (в случае с Аристотелевым праксисом), так и к суждениям discreta caritas, ясновидящее милосердие, обладающее способностью различать) или к речам: на discretio основан всякий язык, потому что все лингвистическое артикулируется.
Мистики прекрасно понимали: восторг и недоверие, которые они испытывают по отношению к языку, выражены в весьма острых спорах относительно прерывности внутреннего опыта: это проблема «отчетливых восприятий12». Даже когда термин «мистический опыт» определяется как потустороннее языка, когда упраздняется основной признак языка, каким является существование артикулированных единиц, то предшествующие состояния классифицируются, и язык, которым открывается экстаз, — описывается. Тереза Авильская различает медитацию, союз, восторг и т. д., а Иоанн Креста, несомненно, зашедший дальше Терезы в упразднении прерывистого, устанавливает подробнейший код восприятий (телесные внешние, телесные внутренние, отчетливые и конкретные, путаные, смутные и обобщенные и т. д.) Артикуляция предстает для всех как условие, зарок и фатальность языка; чтобы преодолеть язык, необходимо исчерпать артикуляцию, истощить ее после признания. Как известно, цель Игнатия все-таки не в этом: теофания, которой он методически ищет, на самом деле является семиофанией; получить он хочет, скорее, знак от Бога, нежели знание о Боге или его присутствие; язык для Игнатия — определяющий горизонт, а артикуляция — операция, от которой он никогда не может отказаться в пользу неотчетливых — невыразимых состояний.
Единицы, «нарезаемые» Игнатием, весьма многочисленны. Одни из них относятся к времени: недели, дни, моменты, времена. Другие — к молитве: упражнения, созерцания, медитации (сугубо дискурсивного характера), экзамены, собеседования, преамбулы, сами молитвы. Наконец, есть и такие, которые южно было бы условно назвать только металингвистическими: аннотации, добавления, точки, манеры, пометы. Это разнообразие различений (модель которых, очевидно, является схоластической), происходит, как мы видели, из необходимости занять всю ментальную территорию и, следовательно, ввести тончайшие каналы, посредством которых энергия слова покрывает и, так сказать, расцвечивает вопросы упражняющегося. Сквозь эту разнообразную сеть distinguo необходимо просеять одну-единственную модель: образ. Образ представляет собой как раз единицу подражания: материю, которой можно подражать (а это преимущественно жизнь Христа), мы разделяем на такие фрагменты, которые могут содержаться в кадре, полностью занимая его; раскаченные тела в аду, крики проклятых, горький вкус слез, персонажи Рождества, персонажи Тайной Вечери, Благовещение архангела Гавриила Богородице и т. д. — и все это единицы образа (или «точки»). Эта единица не обязательно относится к нарративному жанру: сама по себе она не обязательно образует полную сцену, мобилизующую — как в театре — сразу несколько органов чувств: образ (подражание) может быть чисто зрительным, или чисто слуховым, или же чисто осязательным и т. д. И основная его характеристика в том, что его можно замкнуть в гомогенном поле, или, точнее говоря, кадрировать; но кадр, в который Игнатий помещает этот образ, происходящий, обобщенно говоря, из риторических или психологических категорий той эпохи (5 органов чувств, 3 потенции души, персонажи и т. д.), — этот кадр является волевым продуктом кода, он имеет слабое отношение к тому восхищению изолированным предметом, одной-единственной выделенной деталью, запечатленной посредством экстаза в мистическом или галлюцинирующем сознании: это касается Терезы, внезапно получившей видение одних лишь дланей Христа «красоты столь чудесной, что у меня нет сил живописать их», — или любителя гашиша, готового, как говорит Бодлер, часами погружаться в созерцание голубоватого круга дыма. Игнатианский образ выделяется в той лишь мере, в какой он артикулируется: конституирует его то, что он воспринимается сразу и в различении, и по смежности (нарративного типа); тем самым этот образ противостоит неотчетливым, стихийным и, прежде всего, бредовым «видениям» (которые Игнатий имел и записывал в «Дневнике»): «Ощущаемое или видимое, весьма светозарное божественное существо или сама божественная сущность, в сферической форме, кажется чуть больше солнца»). Игнатианская форма — не видение, но вид — в том смысле, какой это слово имеет в искусстве гравюры («Вид Неаполя», «Вид моста Менял» и т. д.); к тому же этот «вид» необходимо помещать в нарративную последовательность, немного в духе святой Урсулы с полотна Карпаччо, или последовательных иллюстраций к роману.
Эти виды (в расширительном смысле слова, поскольку речь идет о всевозможных единствах воображаемого восприятия) могут «кадрировать» вкусы, запахи, звуки или ощущения, но именно «зрительный», если можно так сказать, вид овладевает всем вниманием Игнатия. Темы его разнообразны: храм, гора, юдоль слез, жилище Богородицы, военный лагерь, сад, склеп и т. д.; они отличаются мелочными деталями (созерцать длину пути, его ширину, проходит ли он по равнине или через долины и холмы и т. д.). Эти виды, самовнушение которых предшествует, в принципе, всем упражнениям, образуют знаменитую composition viendo el lugar13. Композиция места имела за собой двойственную традицию. Прежде всего, это риторическая традиция; вторая софистика, или александрийская неориторика, нарекла описание места именем топографии; Цицерон рекомендует, когда мы говорим о каком-либо месте, рассмотреть, равнинное ли оно, гористое, ровное, обрывистое и т. д. (как раз это говорит Игнатий); говорит это и Аристотель, констатируя, что для того, чтобы вспомнить о каких-либо вещах, достаточно узнать место, где они располагаются, включая место (топос), общее или особое, в риторике вероятного; у Игнатия место, сколь бы материальным оно ни было, обладает этой логической функцией: оно имеет ассоциативную силу, которую Игнатий стремится эксплуатировать. Затем — христианская традиция, подходящая к высокому Средневековью; впрочем, ту традицию отвергала Тереза Авильская, называвшая ее неспособной воздействовать на воображение в заданных местах, — но Игнатий эту традицию систематизировал, и даже в конце жизни хотел опубликовать книгу, где были бы представлены в виде гравюр подобные композиции места (отцу Жерому Надалю было поручено подготовить том эстампов по евангельским сценам, закодированным в «Упражнениях», и в XVIII в. учебник Игнатия был обильно иллюстрирован). В конечном итоге мы увидим, что исключительная — и исключительно систематическая — широта, каковой Игнатий наделил воображаемые «виды», имеет историческую и, так сказать, догматическую цель; но первая оригинальность этого языка — семиологического порядка: Игнатий связал образ с порядком прерывистого, артикулировал подражание и тем самым превратил образ в языковую единицу, в элемент кода.
Запечатленная артикуляция образа делит некую смежность; она принадлежит к синтагматическому порядку и соответствует той оппозиции между единицами в рамках фразы, которую лингвисты называют «контрастом». Тем самым игнатианский язык содержит набросок системы виртуальных или парадигматических оппозиций. Игнатий неустанно практикует ту отчаянную форму бинарности, какой является антитеза; вся вторая Неделя, к примеру, регулируется оппозицией между двумя царствами, двумя хоругвями, двумя лагерями, Христовым и Люциферовым, атрибуты которых противостоят друг другу один к одному; всякий знак превосходства неминуемо обусловливает пустоту, где он обретает структурную опору для того, чтобы означать: Божья мудрость и мое невежество, его всемогущество и моя слабость, его справедливость и моя несправедливость, его доброта и моя злоба — все это парадигматические пары. Известно, что Якобсон определял «поэтику» как актуализацию и расширение систематической оппозиции в плане речевой цепи; дискурс Игнатия состоит из таких расширений, которые, если нам захочется спроецировать их графически, принимают вид сети узлов и разветвлений; сеть относительно проста, когда разветвления представляют собой бифуркации (в XIV–XV вв. бинарным называли как раз выбор, в котором участвует сознание), но эти расширения могут стать чрезвычайно сложными, если разветвления многочисленны. И тогда развитие дискурса напоминает развертывание дерева, фигуры, хорошо известной лингвистам. Вот, например, набросок дерева первой Недели:
Полезно представить себе непрерывное дерево игнатианского дискурса, так как здесь мы видим, как оно развертывается подобно органиграмме, предназначенной упорядочивать трансформацию вопроса и язык, или же производство шифра, способного вызвать ответ божества. «Упражнения» слегка напоминают машину — в кибернетическом смысле термина: мы вводим туда необработанный «случай», служащий материей для избрания; и выйти из нее должен не автоматический ответ, но закодированный, и тем самым «приемлемый» (в смысле, какой это слово может иметь в лингвистике) вопрос. Мы увидим, что парадоксальной целью игнатианского дерева является уравновешивать элементы выбора и его отсутствия, как если бы мы могли дождаться, пока выбор или не-выбор попадет в привилегированное положение; ибо закодирован здесь призыв к знамению Божьему, а не непосредственно само это знамение.