Реклама полностью отключится, после прочтения нескольких страниц!
— Зачем вы Муссолини увезли… при нем было лучше… с тех пор как вы пришли — есть стало нечего.
Не знаю отчего, но при этих словах люди стали смеяться и многие даже обозвали меня ослицей, как муж-покойник. Один у меня спросил:
— Что там у вас в Сгурголе, газеты читают?
Я, взбешенная, ему ответила:
— Знать тебя не знаю, не с тобой говорю… Самая из Валлекорса, а не из Сгургола.
Но толпа не переставала смеяться, и даже немец чуть не расхохотался. А яйца тем временем в открытых ящиках сносили вниз, в склад, такие белые, красивые. Тогда я закричала:
— Эй, немецкое отродье, яиц хотим, понял… яиц.
Из толпы вышел полицейский и стал меня уговаривать:
— Лучше домой отправляйся.
Я ему ответила:
— Ты ел сегодня?.. А я нет.
Тогда он влепил мне пощечину и пинком загнал в самую гущу толпы. Я его убить была готова, честное слово, и вырывалась из чьих-то рук, выкладывая громко все, что у меня на душе было, но люди вокруг подталкивали меня вперед, и в конце концов мне пришлось уйти, в давке я даже платок потеряла.
Вернулась я домой и говорю Розетте:
— Если мы отсюда вовремя не выберемся, помирать нам с голоду.
Тогда она принялась плакать:
— Мама, я так боюсь.
Я испугалась, ведь Розетта мне до сих пор ничего не говорила, никогда не жаловалась, и ее спокойствие даже мне не раз придавало храбрости. Я ей говорю:
— Дурочка, чего ты боишься?
А она отвечает:
— Слух идет: прилетят самолеты и всех нас убьют… Говорят даже, у них план есть: сначала разрушить железные дороги, а потом, когда Рим совсем отрежут и есть будет нечего и никто не сможет удрать в деревню, они всех перебьют своими бомбами… Мамочка, я так боюсь… И Джино уже месяц не пишет, ничего я о нем не знаю.
Я пыталась ее успокоить все теми же словами, заведомо зная, что это ложь: мол, в Риме папа, немцы скоро выиграют войну, и нечего нам бояться. Но она всхлипывала все сильней, да так, что мне в конце концов пришлось взять ее на руки и убаюкивать, как двухлетнего ребенка. Ласкаю я свою девочку, а она все плачет и плачет, повторяя: «Страшно мне, мама». Тут я подумала: до чего же она на меня не похожа, ведь мне не страшен ни Бог, ни сам черт. Впрочем, и наружностью Розетта на меня не походила: личико было у нее кроткое, как у овечки, глаза большие, ласковые, почти печальные, носик тонкий, чуточку опущенный книзу, а рот красивый, пухлый, выдавался над срезанным подбородком, совсем как у овечек. И волосы как овечья шерсть были, вьются темно-золотыми кудряшками, кожа белая, деликатная, со светлыми родинками, а у меня самой волосы темные и кожа темная, словно я на солнце загорела. Наконец, чтоб ее успокоить, я сказала:
— Все говорят, на днях придут англичане, и тогда не будет больше голода… а мы пока знаешь что сделаем? В деревню отправимся, к бабушке с дедушкой, там до конца войны переждем… Еда у них есть, фасоль есть, яйца, свинина. В деревне всегда что-нибудь съестное раздобудешь.
Тогда она спрашивает:
— А как же квартира?
Я ей ответила:
— Доченька, я и об этом подумала… Квартиру сдадим Джованни, не за плату, конечно, а когда возвратимся, он нам все вернет, как было… ну, а лавку я закрою, в ней все равно хоть шаром покати, скоро нечем будет торговать.
Должна сказать, что этот Джованни торговал углем и дровами и был мужу моему приятель. Был он мужчина рослый, полный, лысый, лицо красное, усы колючие, а глаза ласковые. Когда муж еще жив был, он с ним да с другими торговцами из нашего квартала по вечерам в остерии посиживал. Костюмы он всегда носил широкие, все с него спадало, а из-под усов у него торчала давно потухшая сигара. Сколько я его помню, он всегда ходил с карандашом и записной книжечкой, все что-то подсчитывал, записывал, отмечал. Держался он ласково, мягко, по-дружески, и взгляд у него был такой же. Когда Розетта еще маленькая была, он только меня завидит — сразу спрашивает: «Как наша куколка? Что наша куколка поделывает?» Мне самой не верится в то, что сейчас расскажу, — так бывает, что сама сомневаешься, было это или приснилось, тем более что виновник происшедшего больше об этом не заговаривал и вел себя так, словно никогда ничего и не произошло. Однажды, когда муж еще жив был, Джованни к нам зашел, когда я стряпала, — уж не помню, под каким предлогом, — и расселся в кухне, покуда я возилась у плиты. Стал он болтать о том о сем, а потом заговорил о моем муже. Я их друзьями считала, и можете сами представить, до чего я удивилась, когда он мне вдруг сказал:
— Скажи-ка, Чезира, к чему тебе такая сволочь нужна?
Вот так и сказал «сволочь»; я ушам своим не поверила и обернулась, чтобы взглянуть на него. Сидел он спокойно, смирный такой, с потухшей сигарой в углу рта. Посмотрел на меня, а потом добавил:
— Он все равно плох, долго не протянет… по девкам шляется, еще тебя дурной болезнью заразит.
Я ему в ответ:
— Нужен он мне больно, муж-то! Вечером придет, на постель повалится, а я только на другой бок перевернусь — вот и вся недолга.
Тут он и говорит, а может, мне только послышалось:
— Ведь ты еще молода. Рано тебе монашкой становиться. Ты молодая, и тебе нужен любящий мужчина.
Я его и спрашиваю:
— А тебе какое до этого дело? Мне мужчины не нужны. А понадобятся, так ты тут при чем?
Тогда он поднялся и, как сейчас помню, поближе ко мне подошел, рукой взял меня за подбородок и сказал:
— Все вам, женщинам, разжевать нужно… А я-то на что, ясно тебе? Обо мне-то ты и не подумала.
Столько лет с тех пор прошло, я и не помню хорошенько, что дальше было; одно твердо помню: предложил он мне шашни с ним завести, и вот как сейчас припоминаю, что когда я ему ответила: «Не стыдно тебе? Ведь Винченцо твой друг», — он сказал: «Какой там друг. У меня друзей нет». И потом, поклясться могу, он мне сказал, что даст денег, если я пойду с ним в спальню. Открыл свой бумажник и тут же, на кухонном столе, стал в кучу складывать одну бумажку за другой, глядя мне в глаза и приговаривая: «Еще добавить? Или хватит?» — покуда, помнится мне, я ему спокойно, без всякой злости, не велела уйти. А он собрал деньги и ушел. Все это, конечно, было на самом деле, не могла ж я такого придумать, но на следующий день он и словом не заикнулся и никогда уж больше к этому не возвращался. И держал он себя со мной снова по-прежнему — просто, любезно и ласково. Я даже спрашивать себя стала: а не приснилось ли мне случайно, что он обозвал сволочью моего мужа, предложил мне пойти с ним в спальню и выкладывал денежки на кухонный стол? С годами мне все сильнее стало казаться, что всего этого не было, и порой я думала, что мне все это только приснилось. И все же, сама не знаю почему, но я всегда знала, что Джованни — единственный человек, который по-настоящему любит меня, а не мое добро, и что в трудных обстоятельствах он был единственный, к кому я могла обратиться.
Итак, я пошла к Джованни и нашла его в темном полуподвале, заваленном вязанками дров и мешками с углем — единственный товар, который этим летом еще можно было найти в Риме. Я рассказала ему о своем намерении, а он молча выслушал меня, искоса поглядывая на полупогасшую сигару. Потом сказал:
— Ладно, пока ты не вернешься, присмотрю за твоей лавкой и квартирой. Конечно, мне от этого одна морока… особенно в такие времена… сам не знаю, ради чего соглашаюсь. Ну хорошо, пусть я делаю это ради покойника.
Как сказал он это, мне прямо не по себе стало и показалось, будто я снова слышу, как он говорит: «К чему тебе эта сволочь?» — и снова я своим ушам не поверила. Вдруг у меня неожиданно вырвалось:
— Надеюсь, ты это и ради меня сделаешь.
Сама не знаю, зачем я так сказала, может, оттого, что верила в его любовь и теперь, в трудную минуту, мне хотелось бы услышать, что он делает это именно ради меня. Он поглядел на меня с минутку, вынул сигару изо рта и положил ее на край стола. Затем подошел к выходу, поднялся по ступенькам и на засов запер дверь в полуподвал. Внезапно мы оказались в совершенно темном помещении. Теперь мне все стало понятно, дыхание у меня захватило, и сердце сильно забилось. Не скажу, чтоб все это было мне неприятно, только я очень волновалась. Много было причин для этого — и суматоха в Риме, и голод, и страх, и отчаяние от расставанья с лавкой и квартирой, и боль, что не было у меня, как у других женщин, мужа, который помог бы мне в подобную минуту и ободрил бы меня. Когда же Джованни в темноте шел мне навстречу, я в первый раз в жизни ощутила, как вся обмякла и тело мое стало вялым и податливым. А когда он подошел ко мне в темноте и обнял меня, то первым моим желанием было прижаться к нему, отыскать его губы и, тяжело дыша, прильнуть к ним ртом. Он бросил меня на мешки с угольной крошкой, и я отдалась ему, чувствуя в ту минуту, что по-настоящему впервые отдаюсь мужчине, и чувство какой-то легкости овладело мною в ту минуту. Когда все было кончено и он отошел от меня, я, одурелая и счастливая, еще долго пролежала на мешках, и мне почти показалось, что я снова молода, снова такая, какой была, когда впервые приехала в Рим со своим мужем и мечтала испытать такое чувство, а на самом деле никогда его не испытывала, — и во мне возникло отвращение к мужчинам и к любви.
Ну, хватит об этом. Наконец он спросил меня в темноте: готова ли я поговорить о нашем деле. Я тогда поднялась и сказала: «Да», а он зажег лампочку, от которой шел желтый свет, и я увидела, что он сидит за столом, как прежде, будто ничего и не было, сигара торчит из-под усов, и ласковые глаза полузакрыты. Я подошла к нему ближе и сказала: